В собственные силы верила только та молодёжь, которую князь Константин парализовал, обездвижел, опутал и выжимал из неё отчаянную отвагу. Тут никакая угроза, никакие рассказы о Лукасинских, о других заключённых и исчезнувших либо на Сибирь вывезенных, не смогли подорвать решение храброго порыва. Но тут также дивно рассчитывали на элементы, которых не знали, на многочисленные фантазии, на недоказанные симпатии, тысячные комбинации, которые никогда оправдаться не могли. Героизм ослеплял. Верил в то, что опьянит своей силой, потянет, захватит, разгорячит – и действительно, удалось ему мощным порывом унести за собой даже тех, что не имели ни малейшей веры в будущее.
Не имел её ни князь Чарторыйский, ни Хлопицкий, вынужденный принять диктатуру, ни весь высший круг военных, ни многие из тех, что потом играли деятельную роль в событиях. В минуты, когда начинается наш роман, не было, может быть, даже предчувствия, что что-то готовиться и вяжется. Никто не предчувствовал такой наглости.
Догадывались о заговорах, горевали над ними и над жертвами, какие они тянули, – никто не верил, чтобы под бдительным оком полиции великого князя могло что-то укрыться и дозреть до восстания.
Со всем на свете можно освоиться… высшее общество наконец привыкло к деспотизму князя; потихоньку смеялись над ним, а в нужде имело дороги к княгине Ловицкой, к Круте, к Стаею Потоцкому, к адъютантам, к фаворитам, даже к бельведерской службе, чтобы добиться себе позволения или прощения. Мещане в углах рассказывали друг другу забавные анекдоты – сиживали Под Белым Орлом (тюрьма) на часах, – и как-то жилось. Прибывающий в Варшаву обыватель остерегался даже шляпу, неприятную князю, надеть на голову – тихонько проскальзывал по улице, не говорил ничего, наслушался недомолвок и счастливый возвращался под спокойную крышу дома. Было чем заниматься, потому что можно было безнаказанно насмехаться над гигантскими проектами Любецкого, Неваховича и Сполки, Доэплера, понемногу над проектами Двушевского, вывести какое-нибудь остроумие старого Жолковского, на ухо рассказать о театральных интрижках и парике blond Раутенстраха и т. п.
В деревне иногда несмело, в поле звучало: «Ещё не погибла, Третье мая» либо какая-нибудь другая песенка, но, упаси Боже, на именинах или балу лишь бы с чем громче отзываться, сразу бы это отразилось в Варшаве.
Бывали практики, что заезжали жандармы к спокойным обывателям – и везли их в Модлин или Замостье.
* * *
В эти времена угрозы и тревоги в тихой камениче на улице Святого Креста панна Юлия часами, задумчивая, играла на фортепиано, пани Малуская проговаривала молитвы, Хоинский шил ботинки для подхорунджих и офицеров, а Арамович стульчики и столики вытёсывал равно для русской гвардии и двора великого князя, как для населения столицы. Здесь, в ремесленных мастерских не знали о Божьем свете, кроме того, что тот, кто не снял шапки на улице перед великим князем, тот шёл Под Белого Орла. Не смел мальчик, идущий с ботинкамм, задержаться напротив Саксонского дворца, когда происходил парад, потому что, кто знает, что могло его здесь встретить. Были часы, в которые находиться на улице избегал каждый. Известен был анекдот о том шляхтиче-старичке, который, стоя неподалёку от Константина, смотрел на парад и, сам беря понюшку, угостил ею князя, за что пошёл в тюрьму…
С хладнокровием шляхтич, воротившись домой после той бани, повторял, что научился тому, что избыток вежливости может иметь плохие последствия.
В улочке было спокойно, дети могли свободно забавляться у ворот, не опасаясь катастрофы. Редко тогда пролетала официальная фигура, одна из тех, что, шепча, показывали друг на друга пальцами. Жители нижнего этажа, хотя их жизнь и деятельность Бреннера достаточно занимали, наконец с ними освоились, объяснили также себе довольно одинокое и тихое появление на чердаке пана Каликста. Глядели уже на него в течение целого года. Он также входил и выходил в обозначенные часы довольно регулярно, всем вежливо кланялся, никогда ни с кем ни о чём не спорил, хотя дети пускались под его дверь, шумя, точно его вызывали, – и имел тут славу очень порядочного юноши. В первые месяцы даже жители первого этажа совсем его не видели, а пани Матуская знала его только по описанию кухарки и Агаты.
Пан Каликст не выглядел урядником, хоть служил в Комиссии казначейства и ревностно в ней работал. Это скучное занятие у столика над официальными бумагами ещё его не погубило, не сломало, не стёрло с его лица юношеской свежести, не отняло у него ни весёлости, ни энергии. Приятно было смотреть на него, так в нём смеялась резвая молодость, которую укачивает мечта и оживляют надежды.
Господь Бог скорее создал его на солдата, чем на писаку, потому что осанку имел рыцарскую, движения смелые, взгляд ясный, вырос буйно и виден в нём был потомок шляхетской семьи. Пан Каликст Руцкий действительно происходил из старой шляхты из Сандомирского, теперь неимущей, но не такой бедной, чтобы о своём прошлом забыла. Было их двое братьев, старший на год Людвиг находился в Школе Подхорунжих, Каликст начинал с весьма скромной сверхурочной должности чиновничьей профессии. Имел сверху протекции, от которых ожидал поддержки. Вместо этой службы он бы, несомненно, предпочёл поступление в университет, что и его брату улыбалось, но отец, старый наполеоновский солдат, так распорядился – должны были слушать. Сразу обоих хотел отдать под великого князя, чтобы там научились дисциплине, потом восхищённый Любецким, Каликста предназначил на урядника.
Оба ходили сначала в Лицеум в Варшаве, имели там многочисленные знакомства – и как-то смирились со своей судьбой. По крайней мере по пану Каликсту не было видно, чтобы на неё жаловался. Лицо его было всегда светлое и улыбающееся. Немного был поэтом, хоть это плохо согласовалось с навязанным ему канцелярским призванием, большой любитель Мицкевича и романтиков, читал много и в тогдашних литературных спорах принимал живое, хоть невидимое, участие. В своей комнате наверху, ежели имел свободную минуту, посвящал её также, как панна Юлия, чтению книг, которые добывал себе самыми разнообразными способами, часто только на несколько часов, потому что покупать их было не на что.
Тогда он поглощал их жадно и разгорячался ими почти до безумия.
Там, где на первом этаже проживает красивая и музыкальная девушка, наверху – той же разновидности юноша, было бы чудом, если бы они не встретились, не познакомились, не оценили друг друга взаимно.
Первой пани Малуская пробудила в спокойной панне Юлии интерес узнать соседа – без какой-либо злой мысли отвечая ей, что узнала о нём от кухарки и Агатки. Обе они чрезвычайно занимались красивым юношей. Знали, что он носил книжки, что читал по ночам, что иногда, когда панна Юлия играла, отворял окно, хоть было холодно, чтобы лучше слышать, что был очень вежливый и деятельный. Тётя его однажды встретила на лестнице, которая была довольно тесной, он уступил ей дорогу и весьма мягко поклонился.
Бреннер, который почти никогда не бывал дома, никогда с соседом не встречался, никогда не вспоминал о нём, когда однажды тётя что-то упомянула о пане Каликсте, показывая любопытство узнать, кто это был, он удивил её и дочь очень точной информацией о соседе. Годилось догадываться, что как заботливый и предвидящий отец он должен был постараться о том, чтобы на всякий случай знать, с кем имеет дело.
Бреннер, как всегда, сухо, протокольно рассказал, кто был отец пана Руцкого, где жил, сколько деревень имел, в каком ранге вышел из войска, что был лично знаком с генералом Красинским, что имел двоих сыновей, и чем они занимались.
Панна Юлия также выслушала этот доклад, но вполне равнодушно.
– Несмотря на то, что это довольно голая, – докончил Бреннер, – но также и гордая шляхта. Отец, хоть отдал одного сына в войско великого князя, но князь его не любит. Имеет, слышал, мух в носу.
Бреннер выражался таким образом обо всех людях менее спокойного характера, к которым не имел симпатии. Сам был человек ужасно спокойный и регулярный. В семейном кругу даже избегал всего, что бы на минуту этот праведный покой могло нарушить.
Между ним и дочкой, например, уже даже не далеко видящая тётя Малуская заметила некоторую разницу убеждений, столкновения которых отец как можно старательней избегал. Панна Юлия, воспитанная среди своих ровесниц из старых шляхетских семей, которые сохранили горячую любовь к родине, была также горячей патриоткой. Бреннер, никогда отчётливо не объявляя чувства к приёмной родине (поскольку был какого-то неопределённого происхождения), обходил молчанием этот предмет, а порой даже потихоньку отзывался: «Глупость…»
Дочка должна была это и заметить, и предчувствовать и, однако же, хоть отца боялась и была ему послушна, как бы специально часто очень горячо говорила о Польше и своей привязанности к ней. Казалось, это выводит отца из себя, он молчал, бормотал, иногда говорил: «Оставили бы это в покое», но дочку не обращал. Уже позже оба избегали раздражающего предмета. Сколько бы раз случайно или патриотическую книжку, или запрещённую песню не находил у Юлки, отец с видимым недовольством её бросал, а не смел ничего ей сказать. В такие редкие минуты, когда семья собиралась вместе, а заходила о чём-то речь, как заключение, какое-нибудь наказание, насильственный поступок князя, пани Малуская и панна Юлия жаловались на суровость и угнетение, Бреннер ходил молчащий и пожимал плечами. Его это, очевидно, выводило из себя. Чаще всего он заключал разговор:
– Оставили бы это в покое – глупость.
Раз или два формально он обвинил молодёжь в излишнем подвергании опасности себя и семьи, добавляя:
– Всё глупость и ни к чему не пригодится.
В этом году Бреннер казался более деятельным и хмурым, чем когда-либо. Выходил иногда до наступления дня, а возвращался ночами, мрачный и кислый, и едва говорил с дочкой. По несколько дней неожиданно он совсем исчезал, а когда его спрашивали, отвечал, что имеет дела. Какого они были рода, о том ни дочка, ни сестра жены не имели ни малейшего представления. Что они, однако, не были плохими и оплачивали труд, это видно было из запаса, какой собирал Бреннер. Не только денег в доме всегда была предостаточно, но покупали шкурки и складывали капиталики.
О богатстве отца дочка даже не имела ясного понятия, так как с этим он никогда не исповедовался, режима жизни не изменял, только дочку, чего она требовала, снабжал охотно и без труда. Требования её были очень скромные. Для себя Бреннер также очень мало в чём нуждался. Малуская имела какую-то пенсийку от семьи мужа, которой ей хватало на небольшие нужды.
Пан Каликст так легко, может, не познакомился бы с панной Юлией, если бы не настоящий романсовый случай. Вечером того дня, когда и кухарка была в городе, и Агатку послали за сухарями, пани Малуская, ходя неосторожно, свечой подожгла в салоне шторы. А так как чрезвычайно боялась огня, начала испуганно вопить: «Горит! Горит!», отворила двери выбежала на лестницу. От сапожника разошлись люди, никто как-то не услышал крика или его не понял, когда пан Каликст сбежал сверху, бросился в салон, оборвал шторы, залил огонь и, очень быть может, что не только от страха, но и от опасности избавил этих дам. Тут, естественно, встретился глаза в глаза с панной Юлией, которая с равным, как он, хладнокровием и мужеством помогала в подавлении огня. Вскоре оба даже смеяться могли над случаем, маленькой неприятностью, хоть законченной великой тревогой. Тётя плакала от страха и благодарности.
Спасителю невозможно было не задержаться на минуточку, особенно, что он очень и сразу понравился, что дал узнать себя лучше, чем обычно при первой встрече, и что он равно, как и панна Юлия, почувствовали друг к другу симпатию, что-то родственное в душах своих. Пан Каликст заметил какую-то книжку, что-то смекнул, поняли друг друга в одних симпатиях и отвращениях. Панна Юлия была также поклоницей Мицкевича.
Завязалось неожиданное, дивное знакомство. После ухода соседа панна Юлия как-то долго о нём думала. Тётя постоянно говорила о нём. Пан Каликст был как молнией поражён видом красивой Юлии – сразу почувствовал себя влюблённым и это приводило его в отчаяние, потому что чувствовал себя связанным и невольником.
На первом этаже и на верху почти одни чувства, одинаковые решения родились – панна Юлия чувствовала, что юноша произвёл на неё впечатление, какого не испытывала в жизни; имела намерение защищаться, гневалась на себя за избыточную чувствительность и сентиментальность. Каликст пробовал шутить сам над собой, пожимал плечами, потом бросился к книжке – не мог читать, хотел заставить себя, преследуемый воспоминанием, взялся за работу, та не шла, сколотил стишок, порвал его и, приведя в порядок немного обожжённые руки, очень поздно пошёл спасть.
Когда ночью уже вернулся домой Бреннер и застал на пороге тётку, спешащую с рассказом о несчастье и спасении, внимательно глядя на него, сказали бы, что гораздо больше беспокоился прибытием на помощь соседа, чем самим происшествием.
На самом деле он ничего не сказал, но вместо того чтобы расспрашивать о неприятности и опасности, доведывался, каким образом мог сюда попасть юноша. Панна Юлия, которая слушала и смотрела на отца, поняла это и сильно зарумянилась. Как ни крути выпадало, чтобы хозяин пошёл благодарить храброго юношу; тётка, давая ему это невыразительно понять, думала, что сам до этого догадается. Бреннер, однако, вовсе, видно, не желал этого знакомства и главным образом, казалось, беспокоиться тем, что оно в некоторой степени завязалось само.
Эта забота была такой очевидной и для Юлии, видно, обидной, что после ухода тётки она почувствовала себя вынужденной сказать отцу:
– Вижу, что ты, папа, опасаешься этих отношений и знакомства, но прошу быть спокойным. Я не была легкомысленной и ей не являюсь, и для меня нет ни малейшей опасности.
Отец, который боялся любимому ребёнку сделать неприятность, начал объясняться, почти извиняться, оправдываться; не ушло также от его глаз, что Юлка была сильно взволнована, почти обижена и всё-таки непривычным образом этим задета. Он утешался, причинив временное неудовольствие, тем, что оно, однако, будет предостережением и предотвратит дальнейшее сближение молодых людей.
Совсем противоположного мнения была, по-видимому, тётка, которая видела в том, как бы перст и волю Божью, а в пане Каликсте самого желанного мужа для дорогой племянницы. Этого, однако, она никому не разбалтывала. Обещала только молиться по этому случаю.
Бреннер, человек неизменно ловкий и хитрый, как оказалось, назавтра выбрал такой час для выхода из дома, чтобы как раз на лестнице встретиться с паном Каликстом. Очень холодно с ним поздоровался.
– Я слышал, – сказал он, – что вы были так любезны вчера прийти в помощь моим женщинам в этом их переполохе. Позвольте вас за это поблагодарить. Я так занят и в таких часах домой возвращаюсь, что мне иначе трудно было бы вам этот долг оплатить.
Пан Каликст сказал только, что это была очень маленькая услуга, не заслуживающая никакой благодарности, а Бреннер, избегая дальнейшего разговора, тут же ускорил шаги и – ушёл.
Хотя пан Каликст сам себе, по-видимому, в этом не признавался, однако же в первый раз на следующий день начал искать средства встретиться, увидиться с прекрасной Юлией. Это не было лёгким. Отношения с тётей поддерживались как можно лучшие, но панна не показывалась.
Совпадением или инстинктом, не знаю уже чем следует назвать, но спустя несколько дней потом, когда панна Юлия возвращалась через Саксонский сад с Агаткой домой, на дороге попался Каликст. Не задумываясь над тем, что делает, не заботясь о том, не будет ли дамам назойлив, – поклонился, приблизился, и начал разговор, говоря себе в духе, что если панна Юлия будет от него избавляться и покажет ему явную холодность, тут же с ней попрощается.
Панна в самом деле ужасно зарумянилась, сильно смешалась, но в ту же минуту восстановила хладнокровие, весёлость, и не то что не оттолкнула пана Каликста, но, не показывая ни малейшего кокетства, с серьёзностью и великой простотой завязала с ним беседу, вовсе не стараясь его отпихивать.