Вдобавок, что его в этом состоянии одичалости навеки должно было приковать – это несчастная любовь к простой деревенской девушке – ему не хватало ещё немного отваги, чтобы на ней жениться, а уже отпустить её не мог. Горпина давно как пани приказывала в усадьбе, правая сторона которой принадлежала ей, и нянчила уже на руках двухлетнего ребёнка. Плаха, борясь с собой, сам не знал, на чём закончить, но любовь перерастала в привязанность и привычку, вселялась в его жизнь. Может быть, что, кроме иных поводов, отталкивающих его от света, и это его положение становилось препятствием к выходу в общество, поглядывающее кривым оком на то, что смеет слишком ясно и смело показываться перед ним, и не считается с его законами, кажется, вызывает, вместо того чтобы просить прощения. Не идёт тут речь о самом проступке, скорее о форме. Плаха должен был с ней жить, и так как все знали о его любви к крестьянке, и хотя эта девушка была и болагодарна, и достойна, и привязанность к ней вскоре должна была быть благословлена костёлом, как же шляхтичу простить женитьбу на простой холопке. Пренебрегая теми, с которыми не мог быть в нормальных отношениях, Плаха часто на простой колымажке рядом с Горпиной ездил на праздник в приходской костёл и не стыдился её, специально показывая, что насмехается над людскими языками, но также с тех пор, как пару раз выбрался с ней на богослужение, никто уж про него не наговаривал.
На второй день пребывания в Ясинцах Шарский почувствовал себя таким сломленным и слабым, что был вынужден только через окно своей комнатки поглядывать на краснобродский двор, а хозяин, видя его утратившим силы и почти больным, не позволил ему выйти ни на шаг. Сделал даже для него ту жертву что сам просидел с ним взаперти весь день, и через несколько часов так хорошо они узнали друг друга, как если бы целый век прожили вместе. Оба не умели скрывать, хотели выговориться, таким образом, взаимно поверяли друг другу приключения, чувства и мысли. Плаха, не привыкший к такой приятельской компании, по-прежнему был глубоко взволнован, а на его глаза неустанно наворачивались слёзы, сжимал руку молодого человека, но когда у него просили совет, ничего найти не умел. Совет его ограничивался такими простыми и так резко ведущими к цели средствами, что Стась воспользоваться ими не мог.
На следующий день тоска, которая пригнала сюда Шарского, вывела его под вечер из дома, он вырвался и пошёл один в поле. Через болото и брод были мостики, которые позволяли их пройти не замочив ног, а, раз очутившись на той стороне, на собственной земле Стась не нуждался в проводнике. Вдохновлённый чувством, он побежал знакомой дорогой прямо к краснобродскому двору. Только, когда он приблизился к нему на стаю, когда живо предстал перед его глазами суровый отец, задрожали под ним ноги, закружилась голова и он должен был сесть на край рва. Тут, погружённый в мысли, просидел бы, может, всю ночь, поглядывая на деревья сада и трубы усадьбы, крыша которой покрывала всю дорогую ему семью, если бы сильный голос не зазвучал над его ухом:
– А кто это! Что ты тут делаешь?
По хрипению и соответствующему акценту испуганный Шарский узнал немного подвыпившего Фальшевича, который возвращался из корчмы арендатора, но, так как было запрещено давать ему водку, еврей никогда полностью его не поил, знал меру его головы и кватеркой удовлетворял негасимую жажду.
Фальшевич, часто используемый для хозяйства и в некоторой степени обязанный следить за порядком в деревне, приблизился к сидящему и, при блеске вечерней зари узнав Станислава, вскрикнул от удивления:
– А что ты тут делаешь? Иисус Христос!
Станислав встал, смущённый.
– Видишь, – сказал он, – смотрю на дом и плачу.
– А! Если бы пан судья узнал… смилуйся, пан, беги! Счастье ещё, что лежит больной!
– Больной? – воскликнул сын, ломая руки.
– Э! Ничего! Так себе! Ногу немного ушиб. Но ты зачем здесь? Как? Не понимаю, или кошмар, или явление… что думаешь?
– Думаю, что ты скажешь о том, что меня здесь видел, матери, сёстрам, братьям. Я жду в нескольких десятках шагах от них: может, выбегут увидиться со мной… может, меня утешат…
– А! Где я там буду в это вдаваться! – затыкая уши, воскликнул Фальшевич. – О! Если бы судья узнал, тогда бы я выпросил себе беды! Женщины всегда, извините, болтливы, вышептали бы… оставьте меня в покое! Это не может быть!
– И может быть, и будет! – сказал решительно юноша. – У тебя доброе сердце и…
– Конечно, у меня доброе сердце, но и голова ничего, а голова сердце не пустит.
– Только одной матери скажешь.
– Нет, нет, нет, ей-Богу! Иди, пан, себе с Господом Богом и пусть так будет, что я вас даже не встречал и не видел.
– Если мне откажешь, пойду сам к усадьбе.
– Умываю руки! Умываю руки! – сказал Фальшевич. – Не хочу знать, не хочу ведать! Вы знаете, что, если бы судья пронюхал, без церемоний готов бы мне за посредничество дать тридцать плетей, если не пятьдесят.
– Хуже будет…
– А уже хуже быть не может!
Фальшевич начал отступать к усадьбе, но Станислав, узнав от него, что отец лежит в кровате, поспешил за ним по дороге. Учитель, постоянно оглядываясь и видя, что от Станислава не выкрутится, а прибыв с ним вместе, может быть заподозрен в связи, остановился, начал раздумывать, и, посадив Станислава на камень, быстро проговорил:
– А! Лихо мне вас принесло! Сядь, по крайней мере, сюда. Скажу матери и Мани, но больше никому; или одна, или другая придёт. Больше в самом деле сделать невозможно, хоть для родного брата. К усадьбе, пан, уже не приближайся, потому что или собаки покалечат, или люди узнают, догадаются, донесут и беда будет всем.
Стась, убеждённый и сломленный, сел, а, избавленный от горячей опасности Фальшевич, как стрела полетел к дому. Уже начинало прилично смеркаться, когда фигура в белом быстрым шагом приближалась от усадьбы, казалось, ищет в темноте камень, на котором сидел Станислав.
Тот встал и подбежал, но это была не мать, которую он ожидал; была это его старшая сестра, добрая Мания, с рыданием и слезами бросившаяся к нему на шею.
– Стась, дорогой Стась! – воскликнула она. – А! Как ты вырос! Как ты изменился! О Боже! Если бы ты знал, что мы глаза выплакали из-за тебя… а отец и не вспомнит. Уж ему и ксендз, я слышала, с амвона упоминал из текста о блудном сыне, а сердца его сокрушить не мог. Мама, ты знаешь, упомянуть о тебе не может.
– Мама… не придёт? – слабеющим голосом спросил Станислав.
– Нет, мой дорогой, сидит при ложе отца; отец больной на ногу, а теряет терпение и упрекает себя, что лежать вынужден. О! Она бы так хотела увидеть тебя. Но скажи же, откуда ты здесь? Что делаешь? Как поживаешь? Каким случаем в Красноброде?
– Это не случай, – сказал Станислав, – я из Вильны пришёл, пешком, с палкой, специально, лишь бы только вас увидеть.
Тут Станислав начал рассказывать заплаканной сестре всю свою жизнь, и ночь их проскочила среди заверений, вопросов и вздохов; бедная девушка, когда увидела окружающую её темноту, задрожала от страха.
– Я должна вернуться, – воскликнула она, – нужно расстаться. Или нет, слушай: пройдём вместе через сад, провожу тебя до беседки, укроешься в ней до утра, там никто тебя не увидит, а мать выбежит, может, на минуту благословить тебя ещё.
И шли они так вместе к калитке за садом, ведущей на поле, а Стась потихоньку расспрашивал Мани, которая ему с дрожью, сдерживая голос, отвечала, то снова она начинала допрос, а он исповедовался ей в своей жизни.
Мания была самой старшей из дочек судьи и, подобно Стаею, сейчас уже под той строгостью воспитания и работы преждевременно зрелая сердцем женщина. Часто её советами и помощью пользовалась даже мать, потому что, хоть судье никто ни противоречить не мог, ни умолить, Мания иногда умела найти какое-нибудь средство, когда дело шло о выскальзывании без лжи и фальши из-под его тиранической власти. И теперь, давая доказательство великой отваги, она подумала укрыть брата в беседке и матери устроить с ним хоть короткое свидание и беседу.
– А мать? А отец? – спрашивал неустанно Станислав.
– Ничего! Ничего тут не изменилось, – отвечала девушка, – ни на волос, ни на шпильку… узнаём только по всё более коротким моим платьям, Юлки и Баси, что время уходит, что постепенно взрослеем. Мама немного с каждым днём слабее и боязливее, отец – тот как всегда.
Она вздохнула.
– И никогда не вспоминали обо мне? – спросил Станислав.
– Громко, никогда! Отец сразу запретил твоё имя произносить, а ты знаешь, как его все слушают.
Бедный хлопец опустил голову и, идя как на смерть, в молчании прокрался сквозь калитку, через знакомые раньше улочки, отворил дверь старой беседки, замок которой знал хорошо, и, плача, бросился на стоящую в ней лавку, а Мания живым шагом бросилась к усадьбе.
Недолго, однако, продолжались эти слёзы, вызванные воспоминаниями: близость усадьбы, свет, бьющий из её окон, та мысль, что там отец и мать, вывели его к дому. Он вышел, забывая осторожность, как злодей, подкрадываясь под окна, а сердце повело его под те, через которые мог увидеть отца и мать.
В комнате судьи, при закрытой заслонкой свече, в слабом её блеске увидел Станислав лежащего на подушках старца, одна нога которого была на стуле; он казался мрачно задумчивым. Рядом сидела жена в белом чепце, прижимаясь к страдающему и подавая ему какой-то напиток, который он с ужасом отпихнул рукой. По неспокойно бросаемым взглядам матери, по её движениям Станислав понял, что она уже о нём знает, а сердце бьётся одновременно любовью и страхом.
Эта картина так притягивала его непонятным очарованием, что, несмотря на впечатление страха, какой на него производил строгий и неумолимый отец, остался долго приросшим к окну, не в состоянии от него оторваться. Всё даже до мелких подробностей этой комнаты, которую знал так хорошо, завораживало его глаза. Удивлялся, что ничего тут не изменилось, даже все стулья и предметы интерьера остались на своём месте. Оборачиваясь с боязнью к отцу и всматриваясь в его черты, в лицо матери, сразу нашёл великую разницу между картиной, сохранившейся в душе, и той, которую имел перед собой… нашёл их обоих старыми, побледневшими, а на лице старца, рядом с суровостью, глубоко врытую в морщинки грусть. Но через мгновение это первое впечатление стёрлось и в обоих находил тех, которых столько лет назад бросил, словно только вчера попрощавшись.
– Пойду, – сказал он в духе, – в ноги им упаду, простить меня должны.
Но когда подумал, что прощение это купит жертвой дней своих, чувствами, мыслями, свободой, задрожал и силы изменили ему. Самое сильно любящее сердце может содрогнуться над такой великой жертвой, может остановиться на её берегу.
Стоял так Станислав, когда тень матери, выходящей на цыпочках из комнатки и надежда увидеть её хоть на минуту, отогнали его от окна к беседке. Там он нашёл только испуганную Манию, ищущую его повсюде, не могущую понять, что с ним стало, и опасающуюся уже результата слишком смелого шага. Она принесла ему, как женщина, помня о его потребностях, что где могла подхватить: фруктов, хлеба, свою чашку чая.
– Где ты был? – спросила она возвращающегося. – Только не увидел ли тебя кто?
– Не бойся! Никто меня не видел, я стоял только под окном отца… кто знает, увижу ли его ещё раз в жизни!
Через минуту у входа послышался шелест платья. Станислав упал на колени и почувствовал только, как дрожащие руки обнимали его голову, а горячие уста старушки покоились на его челе, которое увлажнилось слезами.
– Станислав! Станислав! – отозвалась она, рыдая, спустя минуту. – Сколько ты нам слёз стоишь! Мне… нам… Всем! Даже отцу! Да! Я видела его не раз плачущим, хоть слёзы глотал перед людьми!
– Значит, он меня простит, я ничего не желаю больше!
– Нет, Станислав, не заблуждайся этой напрасной надеждой. Он плачет, но в тебе не даст плохого примера остальным детям. Поклялся, а что однажды сказал, того никогда не изменит. Один Бог, что знает людские сердца, ведает, что будет, я не смею надеяться! Расскажи мне, дорогое дитя, о себе!
Станислав не спеша снова начал ту историю, но вовсе не жалуясь на свою судьбу, чтобы не обливать кровью сердце матери.
– При работе, – сказал он, – хлеб иметь буду, а кто не работает? Это доля человека! Тяжко мне ещё, но кому же поначалу не тяжко?
Вопросы следовали за вопросами, а расстаться так было трудно! Бедная мать хотела хоть увидеть этого сына, который был для неё как потерянный, мужской голос которого только слышала, но свет в эту пору в беседке выдал бы их, а вести его домой боялись. Видно было борьбу сердца с непобедимым страхом и бедное сердце должно было ему уступить. Держала его руки в своих руках, ласкала болящую голову, угадывала мыслью и сердцем сына, который вырос в мужчину, плача, что её глаза даже поглядеть на него не могли.
– Иди, – сказала она после часа короткого разговора, – иди, ещё увидимся, может. Когда ты в Ясинцах… завтра, может, мне будет разрешено выйти на прогулку с Манией… мы встретимся вечером у границы, никто нас там не увидит.
И после тысячных прощаний и благословений, утешенный, ненасытный, размечтавшийся от только что испытанных чувств, бедный Станислав, выкравшись снова калиткой в поле, пошёл чёрной ночью к Ясинцам.
* * *
Было это воскресенье, один из тех ежегодных праздников, в который даже наименее набожные прихожане чувствуют себя обязанными съездить в костёлик и показать, что в их сердцах ещё тлеют искорки привязанности к вере.
Прекрасный осенний день благоприятствовал службе. Гостиницы в местечке, кладбище и площадь перед старым, чёрным, обитым сверху донизу гонтами костёлом С. полны были кочиков, кочкобричек, бричек, кареток, каламашек и простых возов.
Костёлик, едва могущий вместить толпу прибывших, всё больше наполнялся людьми разного класса, которые забивали его от решёток пресвитериума до великих врат и паперти. На первых лавках, покрытых красной закапанной воском материей, honoratiores loci заранее заняли свои места, а поприхотливее, что, и с Господом Богом разговаривая, не рады, чтобы кто-нибудь другого класса в их разговоры вмешивался, презирая лавку, открытую для всех, на собственных табуретах и стульях расселись поближе к большому алтарю.
Тут и пан Адам Шарский, и жена его, и пани княгиня, их дочка, и, принуждённый для вида к набожности сам князь, держась кучкой, восседали на специальных креслах, вставали на колени на вышитые гербами подушки и, прежде чем начали молиться, бросили взгляд на народ Божий, чтобы подхватить, может, взгляд для разговора за обедом.
На первой лавке с правой стороны сидел пан судья Шарский с супругой и старшими дочками, а тут Фальшевич стоял на страже двух мальчиков. Побледневшее, сурового выражения, но серьёзное лицо судьи на фоне стиснутых голов люда, отражалось как-то так отчётливо, что даже князь спросил пана Адама, кто был этот господин. На что, кашляя, ни то, ни это отвечал пан Адам, даже капельку солгав, потому что родства не желал себе признать, хоть в костёле. Недалеко от этой лавки, под боковым алтарём, опираясь на деревянный столб, также как судья, бросался в глаза всем незнакомый молодой человек, черты которого, выражение лица, красивая фигура, благородный облик возбуждали любопытство всех. Был это Станислав Шарский, рядом с которым в серой тарататке, загорелый, стоял хорошо всем знакомый пан Плаха.
Есть лица, на которых жизнь и мысли оставляют след, как буквы на бумаге, такой простой для чтения, что самый неопытный глаз узнает, что Бог вложил в души этого облика. Такой в эти минуты юношеского расцвета и боли было лицо Станислава, напоминающее молодого Шиллера, когда создавал своих «Разбойников». Больше, может, только мягкости, стойкости, христианского мужества было в этих обычных и серьёзных чертах, несмотря на молодость. Направляясь в костёл, Шарский, хотя не думал о людях, надел на себя что имел наилучшего, и среди этой деревенской толпы простой его наряд как-то выделялся своеобразным вкусом.