Гмыржев снял с себя рабочую одежду и полез под рукомойник. Вода была холодная, знобящая, он пофыркивал от удовольствия.
– А чего нам, мать, бояться-то? – сказал он, плеща себе на лицо, крепко растирая его ладонями. – Ну, пусть пойдет домой, не удержим ведь. Ей-бо. Решил так решил – приехал вот, чего ему обратно пятиться?
– Боюсь! Боюсь!.. – Жена подала ему полотенце, замотала головой, закрыла лицо руками. Потом отняла руки. – Все ведь повар-то сделает… Сам же рассказывал, как он встретил тебя, что кричал. Как же! С тещей ему жить пришлось – по нашей милости, воспротивились ей. Прости господи, не говорят о покойниках плохо, но хитрая баба была. Вы идите туда, где и без того повернуться негде, а я в доме одна останусь. Может, мужика нового привести хотела…
– А ну-к, что мелешь! – крикнул Гмыржев. Он тиранул полотенцем шею и с размаху забросил его на веревку. – Чего мелешь, понимаешь? Мужика хотела! Хотела бы, так и к нему поехала.
Жена виновато заморгала:
– А что ж… что ж она тогда…
– А это уж я не знаю. Жалко, может, было, что дом свой продала. – Веселое, радостное настроение Гмыржева от упоминания о том, как встретились они с Коржевым-старшим, разом пропало. Что сейчас судить-рядить, почему вдруг коржевская теща решила оттягать себе чужой дом – дело давнее, пятнадцать лет отгрохало, а вот в чем права жена, так права: ненавидит их Коржев-старший. Ненавидит, ох, ненавидит – и чего угодно жди: на все пойдет, чтоб помешать. А коли парень такое письмо сочинить мог, пусть даже и товарищи помогли, то, может, и мешать-то особо не надо. Так, сказать только: а ты знаешь, что они с бабкой твоей утворили? Знаешь? Да приперчить ту историю – долго ли? Вот и все, и конец, и что тут сделаешь?
А он еще Мишку хромого пригласил, дурак. Что за язык потянуло? Дурак. Разомлел, показалось – удачу ухватил, Ухватил… Какие братовья жены, какое гулянье? Не до гулянья.
– Прости, мать, – пробормотал он. – За крик-то. Это я… ну, в общем… Правильно говоришь, нельзя парня домой отпускать – останется наша девка без мужа. С дитем. Вся жизнь наперекосяк. А не жила еще…
Он надел белую нейлоновую рубаху, заправил ее в брюки, надел пиджак, толкнул ноги в ботинки.
– На ночь я его оставлю, – тихо, будто про себя, сказала жена.
– Да ты что, мать? – Гмыржев как нагнулся зашнуровать ботинки, так и замер, подняв кверху налившееся кровью лицо. – На наших глазах?
– А как по-другому-то? Что другое придумаешь? Ты посиди с ним, подержи, темнота подойдет – я и скажу: здесь вот, мол, с Нинкой ляжете…
– Да ты что, что ты, мать! – разогнулся, чувствуя, как отливает от лица кровь, Гмыржев. – Да как…
Жена вздохнула, пожевала губами, потом махнула рукой:
– А че теперь беречь? Сам думай: тяжелая она.
– Правильно, – пробормотал Гмыржев. – Правильно. Так. – Он нагнулся и зашнуровал ботинки. – А завтра?
– А завтра не сейчас. Давай за сейчас беспокоиться.
– Правильно, – снова пробормотал Гмыржев. – Правильно.
Он застегнул пуговицы на пиджаке, причесался и шагнул в комнату.
5
– Ну, здорово, Геннадий, здорово! – сказал он, вытягивая руку и идя к Коржеву-младшему. Тот, смущаясь, попытался встать с лавки, но стол был плотно придвинут к ней, и он не сумел разогнуть ноги, стоял на полусогнутых. Гмыржев взял его руку в свою, подумал – и обхватил за шею, похлопал по спине – по колючей шерсти солдатского кителя.
– Меня, понимаете… как вызвали… командир наш, хороший человек… я понял: что же, думаю, я делаю… – заговорил было, когда Гмыржев отпустил его, Коржен-младший, сбиваясь и боясь глядеть Гмыржеву в глаза.
– Будет! – чувствуя к себе отвращение за ту роль, которую надлежало взять на себя, оборвал ефрейтора Гмыржев, поднял руку с растопыренными пальцами и потряс в воздухе. – Кто старое помянет… глаз вон!
Дочь сидела на лавке рядом с женихом красная, счастливая, с мокрыми, расшлепившимися губами, и было видно, что она уже баба – так по-бабьи откровенно она была счастлива.
– Послезавтра, так, что ли? – спросил ее, стараясь улыбаться, Гмыржев.
– Послезавтра, – тотчас же, с готовностью отозвалась дочь. – Гену всего на шесть дней отпустили.
– Маловато, – сказал Гмыржев, перехватил взгляд жены, подававшей на стол чугунок с упревшей картошкой, и прочитал в нем: лучше бы на день – проще бы.
Прошло, может, минут сорок с того времени, как Гмыржев вернулся, когда в сенях застучали сапогами, дверь хлопнула, и на пороге комнаты появился Мишка хромой, с «беломориной» в углу рта и с расстегнутой гармонью на груди. Конопатое лицо его было торжественно-сосредоточенным, голубые глаза смотрели весело и тоже сосредоточенно. Стоя на пороге, он заиграл «Свадебный марш» Мендельсона.
Мишка выучил марш, чтоб приглашали в сельсовет вместо магнитофона играть его, но ничего из этого не вышло, и он не раз жаловался Гмыржеву на несправедливость судьбы. Тогда-то Гмыржев и говорил ему: «У меня сыграешь, Мишка, обязательно, слово даю, к чертям такие-сякие магнитофоны», – и вот Мишка играл…
Гмыржев обхватил голову руками, глядел в стол, видел крошки черного хлеба возле своей тарелки, и было ему до того нехорошо, что хоть ударяй кулаком по столу и кричи: «Хватит!» Да при чем Мишка-то… От чистой ведь души.
Марш внезапно оборвался. Гмыржев поднял голову – Мишка хромой глядел на него с обидой и недоумением.
– Что такое у вас, Петр Савельевич, позвольте спросить! – сказал он.
– Что? – не понял Гмыржев.
– Ну, ты вроде говорил, что торжество. – Мишка свел вместе мехи гармони – они шумно, с шорохом выдохнули воздух. – Жениха вижу, а торжество где?
– А у нас, дядь Миш, и есть торжество, – весело сказала дочь, прижимаясь плечом к жениху и счастливо взглядывая на него. – Не обязательно ж дым коромыслом ийти должон. Ага, Ген? – снова посмотрела она на жениха коровьим, счастливым взглядом.
Гмыржев стал выбираться из-за стола.
– Давай, Миш, подсаживайся…
И увидел, как, опережая его, поднялась жена, прошла мимо Мишки хромого и поманила того за собой пальцем. И пока Гмыржев лез вдоль стола по лавке, они вышли из комнаты и притворили дверь.
– Вот те фокусы! – сделал Гмыржев для жениха удивленное лицо, но и на самом деле он ничего не понимал.
– О! – крикнул жених. – Вернетесь, я вам со спичками такой фокус покажу – обалдение!
Гмыржев покивал ему на ходу – вроде как заинтересовался такими талантами – и выскочил вслед за женой и Мишкой хромым.
Жена стояла к нему спиной, что-то говорила, а Мишка хромой глянул поверх ее плеча на Гмыржева одурелыми, мигающими глазами.
– Что это, Петьк? Что это с твоей?
– Что? – спросил Гмыржев.
– Да говорит, не так ты понял по телефону, никакой гармони не надо.
– Да не надо бы, – сказал Гмыржев. – Так оно. Ну да теперь что… Снимай да проходи. Ты что это, мать, вытолкала его?
– Иди, Миша, – не оборачиваясь к Гмыржеву, твердо сказала жена. – Извини нас, но в общем… Иди, правду говорю.
– Да вы! – Мишка хромой, со сморщившимся от обиды лицом, блестя глазами, шагнул к жене Гмыржева. – Вы что тут!.. – Но ничего больше не смог выговорить, повернулся и вышиб дверь в сени ногой.
Гмыржев было рванулся за ним, но жена ухватила его за рукав.
– Стой! – шепотом закричала она ему на ухо. – Не беги за ним! Дураком тебя назвала, говорю: ничто мой балбес толком не поймет, а звону напустит…
Гмыржев оттолкнул жену.
– Да ты!.. – тоже шепотом закричал он. – Пошто?
– По то, что боюсь, – удерживая его за рукав, простонала жена. – Ой, боюсь! Ежели трезвонить он зачнет, а? Дойдет слух-то до повара…
В груди у Гмыржева будто что перевернулось: ах же ты господи!
На улице, в разливающейся темноте, всхлипнула Мишкина гармонь и заиграла что-то злое, отрывистое.
– Ага, – сказал Гмыржев, похлопал жену по руке, которой она держала его, и повторил: – Ага. Понял… Допер. – Он замолчал, отнял руку жены от своего рукава и снова похлопал по ней. – Пойди-ка туда, скажи что-нибудь… я тут побуду. Не побегу, не бойсь, не…
Он вышел в сени и сел там в темноте на нары.
Он просидел в сенях долго – полчаса, а может, и больше, куря сигарету за сигаретой, потом вернулся в дом и стал вести с будущим зятем необходимые беседы…
На ночь дочери с женихом застелили свою супружескую постель, потому как она одна в доме была широкая, сами – подумали-подумали – и легли в сенях.
Прохладно было в сенях, тянуло уличной октябрьской сыростью, – тело чувствовало ее даже сквозь принесенное из тепла одеяло. Тяжело, нехорошо было на душе у Гмыржева – своими руками мужика к дочери под бок положили, дыхание заходилось от одной мысли об этом, но молчал, не заговаривал с женой ни о чем.
6
Утром Гмыржев проснулся от шепота над собой. Только еще начало светать, щели между досками еле обозначились.
– А как без них-то? – спрашивал шепотом голос дочери.
– Да уж как-нибудь, – отвечал шепотом голос жены.
– Да как-то это… как-то не по-настоящему, как же без них? – снова спрашивал голос дочери.
– Ну как, как! – терпеливо отвечал голос жены. – А ну как они не захотят, что тогда?
– Да а чего им не хотеть? Решил он и решил, ему жениться-то, не им.
– А и перерешит если?
– Да как-то это без них-то… – снова заводила дочь.
Гмыржев заворочался. С хрипом выдохнул воздух, спустил ноги с нар и стал нашаривать в рассветных полупотемках ботинки. Жена с дочерью, различил он, стояли возле двери в избу, дверь была приоткрыта.
– Ну-ну, – пробормотал Гмыржев, вти'сул ноги в ботинки и вышаркал на крыльцо.
Рассвет занимался серый и тусклый, небо было затянуто глухими мокрыми облаками. Накрапывал дождь. Дверь в хлев стояла раскрытой – значит, жена уже подоила корову, задала корм, а может, и дочь – иначе отчего взялась в сенях, из теплой-то постели сбежала…
Когда Гмыржев вернулся в сени, дочери уже не было, а жена черным силуэтом стояла в сером дверном проеме, прислонившись к косяку, – ждала его.
– Отправила – пусть поспят, – сказала она громким шепотом, оглядываясь в глубину дома. – А то поднялась: дел-то, говорит, сколько, дел-то – завтра же, мол, полный дом гостей будет… Насилу отправила.
– Правильно, мать. – Гмыржев сел на нары, стащил, пошаркав ногой об ногу, ботинки и лег. – Все он подольше в дом не попадет к себе…
Тоскливо было на душе и пакостно. Когда ее на руках, голенькую, маленькую, сморщенную, легче, казалось, всякого пуха, носил да целовал, носом в кнопку ее носа тыкался: «У-уу ты, Нинька-синька!» – а она тебе улыбалась, глазки таращила, разве думал, что в такое вот… по уши влезешь. А ту, о которой сын писал, некому, видно, было защитить… и тоже, поди, маялась-то как…
– Ты чего это, отец, лег-то? – удивленно сказала жена и подошла к нарам. – В мастерские уж пора скоро.
– Не-не, так это я, встану сейчас, – буркнул Гмыржев.
Жена села на нары, сложив на коленях руки. Гмыржев услышал сухой шерстяной запах ее кофты и парного молока.
– Зачем велела дольше спать-то… Чтоб поздно встали, да я бы их сразу же в город и погнала, домой ему сбегать не дала: приданое, мол, Нинке покупать надо, когда еще отгул дадут, побежишь – сколь времени потеряете! А, отец? Нинке-то я уже сказала – лучше бы-де без его родителей, вдруг отговаривать будут!
– Слышал я. И что?
– Уговорилась вроде. Только, добавила, я о ваших хитростях ничего не знаю, ничего не слыхала…
– А может, пусть сбегает, мать. А? – Гмыржев сел на нарах и ударил себя по колену. – Грязно это все, мать… пусть сбегает. Как выйдет так и выйдет!
Жена не отвечала, он слышал ее громкое в утренней тишине дыхание.
– Нет, лучше б не допускать, – ответил он тогда сам себе и покачал в темноте головой. – А уж будет штамп… штамп, он связывает.
Когда Гмыржев вышел из дому, дождь уже прекратился, но воздух был влажен, от земли поднялся туман. Гмыржев шел по улице, оскальзываясь на лысых обочинах, и не видел домов другой стороны. Во дворах ватно звякали дужками ведра, где-то, тоже ватно, кололи дрова, по дороге прокатил, ватно пофыркивая мотором, «Беларусь» с ватно громыхающим прицепом.
Мишка хромой был уже в мастерских. Он сидел на лавочке возле будочки механика, смолил «беломорину». Голубые его, в белесых коротких ресницах глаза смотрели на Гмыржева, пока тот шел к нему, угрюмо и тяжело.
– Здорово, Миш! – сказал Гмыржев, подходя.
– Здоров, – отводя от Гмыржева глаза, сказал Мишка хромой.
Гмыржев сел, достал свои сигареты, закурил, спрятал пачку в карман, не глядя на Мишку хромого, попросил:
– Не сердись. Слышь? Нехорошо мне, ой, нехорошо…
– Я того, конечно, не заслуживал. Как с пьяницей каким, – в голосе у Мишки хромого задребезжала обида, он умолк, вытащил папиросу изо рта, наклонился, смял ее о край каблука. – Перед селом – позор, перед женой осрамил. Прибег, не пил, не ел: «Петька Гмыржев, друг старинный, девку замуж отдает», – нате, Миша, оглоблей промеж глаз. Вернулся: «Я ж тебе говорила! Я ж тебе говорила! Дома дел полно, – на дармовщину попер! Козел конопатый, кому нужон, прошли твои деньки!» Эх…
– Прости, Миш, прости… Жена меня осудит, боится… да я скажу, ты поймешь. – Гмыржев посмотрел на Мишку хромого, затянулся, сдохнул дым. – Девка у меня, понимаешь… с брюхом. Нагуляла. Ну, коли парня из армии отпустили… для этого дела, понимаешь? Вот я… ну, вместе – я, жена – боимся, выходит, чтобы мать-отец его не отговорили, если свидятся. Евдокия моя мыслит: вдруг кто скажет им, что сын-то в селе, а домой не идет… Прости, Миш. Не обижайся.
– Да я, Петька, что, – сказал Мишка хромой. Он циркнул слюной сквозь зубы, вздохнул, поднялся и, припадая на левую ногу, прошелся перед скамейкой. – Я что… Я не скажу. Да отец-то твоего жениха – человек видный: цельный день на виду, глаза в столовке всему селу мозолит. Кто-то ведь парня видел. Видели же? Вот и скажут. Так и так, мол. Тут уж он перепужается.
– Ну, ты прости… вот что главное. У меня и без того в груди – будто сквозняком продувает.
– Да я что, я же говорю…
День Гмыржеву показался с целую неделю.
Когда он вернулся домой, ни дочери, ни ефрейтора в избе не было – одна жена; сидела в комнате над сундуком, ворошила улежавшиеся, расплюснутые старые тулупы, телогрейки, шали, отрезы, душный запах нафталина стоял в воздухе. Гмыржев принюхался. К запаху нафталина примешивался другой – кислый шибающий запах браги.
– Брага? – не веря, спросил Гмыржев. – Брага ведь?
– Ну! – сказала жена. – Брага. Вон раздолжилась. – Она кивнула в угол: под лавкой, закрытая белой пластмассовой крышкой, стояла неполная на треть трехлитровая банка. – Отпросилась сегодня с работы-то. Сижу и думаю, как вечером-то, когда приедут, не пустить… И надумала. Не знаю, отец, может, осудишь – табачная брага-то.
Охнув, жена поднялась с коленей, прогнулась в пояснице, потерла ее ладонями.
– А все к одному, – махнул рукой Гмыржев. – Теперь все к одному. Теперь чем хуже, тем лучше. Пусть брага… Не приехали еще?
– Не. В пять пятьдесят семь автобус есть – может, этим… Я вон им восемь метров бязи нашла – на простыни. Одеяло шерстяное. Слышь! – заулыбалась она. – А утром они к столу вылезли, так ефрейтор-то сидит красный весь, глаза прячет, руки, куда деть, не знает. Прямо ниче парень мне показался, совсем даже ниче. Точно, что дружки письмо-то сочинили…
Гмыржев сел на край раскрытого сундука, обхватил голову руками.
– Ой, нехорошо, мать, нехорошо! Разве ж так женятся… А? А какой он «ниче», это я не знаю. Дружки! А своя голова чего?
– Да ладно, будет тебе. – Глаза у жены потускнели. – Иди-ка… – Она тронула его, чтобы он сошел с сундука, и стала складывать вынутые вещи обратно. – Самой мне хорошо, что ли? Не такого я девке нашей желала. Думала, в техникум поступит, выучится… А теперь куда?
Гмыржев не ответил. Вышел на крыльцо, закурил, спустился вниз. Пошел было к хлеву, но остановился. Нечего ему в хлеве было делать сейчас. Хотел заглянуть в сарай, повозиться там, но вспомнил, что ключ дома. Обходя натекшие в ямы лужи, прошел к калитке, открыл ее и вышел на улицу.