— Это не пустые мечты, — упрямо возразил председатель.
Он замолчал, погруженный в свои мысли. Некоторое время они стояли рядом, безмолвно наблюдая за демонстрацией. Вскоре к ним присоединился один из низовых организаторов итальянских строительных рабочих. За ним пришел сталелитейщик; десять лет он боролся за создание профессионального союза в Гейри, штата Индиана; он приехал в Нью-Йорк только сегодня утром. Вместе с ним пришли два горняка с медных рудников Монтаны. Горняки прибыли каких-нибудь два часа назад. Это были еще довольно молодые люди с потемневшей кожей, длинными и суровыми лицами, изрытыми, словно оспой, крапинками окалины. Они проделали весь путь от Бьютта по железной дороге — то в товарных вагонах, то на открытых платформах, а иной раз я под вагонами. Горняки из Монтаны добрались до Нью-Йорка, может быть, с небольшим запозданием, но все-таки они были здесь, как обещали председателю. Они крепко пожали ему руку, разглядывая его с откровенным любопытством, — они его никогда раньше не видели, но слышали о нем немало. Председатель тоже знал о них понаслышке; он знал, как в течение пяти лет они бились за то, чтобы организовать горняков на медных и серебряных рудниках горных штатов. Они прошли суровую школу и поневоле вышли из нее суровыми людьми.
Время текло; в комнате появлялись все новые и новые лица. Здесь был и сапожник, и негр из Братства железнодорожников и другой негр из профсоюза работников прачечных. Были тут представители и ювелиров, и шапочников, и пекарей. По мнению председателя, здесь собралась крепкая и довольно авторитетная группа рабочих руководителей — лучшего и желать было нечего, да и разве можно было собрать больше народу к сегодняшнему дню, 22 августа 1927 года, в тот короткий срок, которым располагал председатель?
Он открыл собрание. Но, даже начав свою речь, председатель не мог время от времени не поглядывать в окно. Его слова были такими же беспокойными, как и его движения. Он тревожно шагал взад и вперед по комнате, снова и снова напоминая о том, что время на исходе.
— Похоже на то, — сказал он, — что всем нам надо было собраться неделю или месяц назад. Некоторые из нас уже собирались вместе и сделали то, что могли.
Ему приходилось бороться с нехваткой слов. В речи его слышались отзвуки других мест и других времен. Но и язык остальных людей, собравшихся здесь в комнате, хранил следы их странствий.
— Такие-то дела, — продолжал председатель. — И, видно, сегодня — последний день. Так вот оно и бывает. Нельзя представить себе, что ты подходишь к развязке, но вот развязка наступает — и делу конец. Все утро я думал о том, как нам быть, и так ничего и не придумал. Люди из нашего союза бастуют; большинство из них сейчас там, внизу, на площади. Точно так же бастуют и многие портные. Но это ничего не меняет. Всю сегодняшнюю ночь я провел без сна — все раздумывал, что бы нам предпринять.
— А что мы можем предпринять? — спросил сталелитейщик. — Осталось всего несколько часов. За несколько часов мир не перевернешь. Было бы у нас такое рабочее движение, как кое-где в Европе… Нам, в сталелитейной промышленности, и так попало по первое число — можно сказать, кровью умылись. Вот у нас и разговаривают только шепотком. Что поделаешь?
— Может, вы слишком долго разговариваете шепотком? — откликнулся пекарь. — Господи! Неужели мы никогда не перестанем ходить вокруг да около, с опущенной головой, как побитые? Неужели мы никогда не поднимем голоса?
— Может, и поднимем, — сказал председатель, — если мы подойдем к этому как следует. Я вот все время спрашиваю себя, почему эти два человека умрут сегодня ночью? Что тут скажешь, кроме разве того, что они умирают за нас — за вас и за меня, за меховщиков, за швейников и сталелитейщиков. Скажу проще. Хозяева испугались… Не вас и не меня. Боже ты мой, как бы я хотел, чтобы они испугались вас или меня! Но чего нет, того нет. Они боятся другого — того, что зашевелилось, что пришло в движение, что поднимается повсюду в мире. Они боятся того, что сделал народ там, в России. Оттуда доносится звук набата, и он им не правится. Вот они и решили нас припугнуть. Они говорят нам: Сакко и Ванцетти в нашей власти, а вы — вы так много болтаете об организации рабочих и о силе организованных рабочих, вы можете и вопить, и кричать, и протестовать, и корчиться, и плакать, и стонать — и ни черта вам не поможет! Орите, сколько влезет! Сегодня ночью Сакко и Ванцетти умрут, и всем будет дан урок. Наглядный. Ничем не прикрашенный урок. Вот как обстоят дела.
— Так оно и есть, — сказал один из горняков. — Так оно всегда и было. Они с нами не церемонятся. Ничуть не церемонятся.
Тут хотел было подать голос итальянец. Он был одним из тех, кто пытался сорганизовать строительных рабочих Нью-Йорка; два месяца назад ему проломили череп за то, что он не захотел продаться хозяевам. Но когда председатель кивнул ему, он, покачав головой, промолчал.
— Братья, — произнес с расстановкой руководитель швейников, взвешивая каждое слово, — сегодня мы получили урок, как дорого обходится нам болтовня. Есть у нас такая привычка — болтать; вот и сейчас мы опять болтаем. А минуты бегут, их не воротишь. Близится конец. Надо что-то сделать. Не знаю, как и что. Может быть, кто- нибудь из вас знает? Ведь тут есть люди, которые приехали из дальних мест, — там тоже миллионы рабочих. Что думают ваши рабочие о Сакко и Ванцетти и что они готовы сделать?
— А что могут сделать наши рабочие? — ответил вопросом на вопрос сталелитейщик. — Вам легко говорить о наших рабочих! Им уже попало по первое число. Рабочий теперь подтянул брюхо и молчит, а стоит ему раскрыть рот — готово: газеты кричат, что он русский шпион. Две недели назад мы сказали рабочим: бастуйте. Ну, некоторые забастовали. Не все. Те, кто бастовал за Сакко и Ванцетти, расплатились дорогой ценой. И вот сегодня многие из нас сидят сложа руки. Только и дела, что смотреть на жену и слушать, как жалостно пищат дети, когда они хотят есть. А Сакко и Ванцетти сегодня ночью умрут. Сколько часов им осталось жить? Были бы у нас настоящие профсоюзы! Большие, сильные, как во Франции! Мы бы себя тогда показали. Но у нас их нет, и нечего валять дурака. У Федерации, правда, есть сильные союзы, но их заправилы смеются над нами. Говорят: этим проклятым итальянцам досталось поделом. Так-то.
Один из горняков жадно спросил:
— Как насчет портовых рабочих здесь, в Нью-Йорке?
Им и сейчас не поздно бросить работу. Так или иначе, тут у вас очень тихо. В городе ничего не происходит. Даже здесь, на площади, люди не двигаются с места. А разве чего-нибудь можно добиться, покуда они не сдвинутся с места? Пусть хоть полмиллиона рабочих бросит работу, разве что-нибудь в мире изменится, покуда они не сдвинутся с места? Просто в толк не возьму, почему они держат себя так смирно. Неужто вы не можете заставить их хотя бы шагать в колоннах? Вы говорили здесь, что те двое умрут за нас сегодня ночью. Я вам прямо скажу: я не знаю вашего города и не знаю ваших порядков. Но там, откуда мы приехали, нам ясно, что надо делать. Вот почему мы вдвоем решили бросить все и добраться до Нью- Йорка, чтобы потолковать с вами, а может, и поспорить и объяснить, что к чему. Нельзя вести себя смирно, когда остались считанные часы и минуты.
— И я считаю часы и минуты, — печально сказал председатель. — Друг мой, у меня на душе то же, что у тебя. Кое-чему мы здесь научились, но мы еще не знаем, как пойти вон туда и сказать десяткам тысяч людей: шагайте! Сперва они должны захотеть шагать. И положение должно быть такое, чтобы всем было ясно: если они начнут шагать, то пулеметы на крышах вокруг площади не откроют огня и не сделают из них фарша, Учишься медленно, так медленно, что порой хочется плакать, но все-таки учишься. Если ты не можешь остановить то, что должно быть остановлено, слезами горю не поможешь.
Я все-таки думаю, мы сможем кое-что сделать, но только в том случае, если казнь будет отложена.
Тогда заговорил итальянец. И он был того мнения, что многого теперь уже не сделаешь. Как и председатель, он говорил медленно, с трудом перелагая на. английский язык мысли, выраженные на другом языке и сформированные другой культурой.
— Конечно, — сказал он, — надо сделать все, что можно: послать телеграммы губернатору Массачусетса и президенту, связаться с нужными людьми по телефону, да и рабочих поднять еще не поздно. Предположим, что все наши попытки потерпят неудачу и Сакко и Ванцетти все- таки умрут. Что тогда? Может быть, я буду не так страдать, как жена Сакко или его дети, а все-таки, поверьте, я тоже буду страдать. Но разве это крушение всего нашего дела? Разве они умрут зря? Разве это поражение и мы растоптаны? Разве мы лежим в пыли и на нас можно плевать так себе, за здорово живешь? Нет. Говорю вам, наша борьба продолжается. И, может быть, мы снова встретимся завтра и все обсудим. А если они будут мертвы, мы отведем им самое дорогое место в нашей памяти. Вот, что я скажу, Верно?
Все глядели на него молча. Среди них была маленькая, изнуренная работой швея. Ее поблекшие голубые глаза наполнились слезами.
— Верно, — сказала она ему, — верно. Ты прав.
Они посидели еще немного. Потом горняки с медных рудников поднялись, подошли к окну и посмотрели вниз, на Юнион-сквер.
Площадь до краев была заполнена людьми. Горняки застыли у окна, словно в почетном карауле. Стоя там, они услышали предложение председателя — немедленно обратиться к рабочим Нью-Йорка и призвать их к всеобщей забастовке, к проведению национальной кампании протеста, к организации массовой демонстрации от Юнион- сквера до здания муниципалитета; все это, конечно, в том случае, если удастся добиться отсрочки казни. В словах председателя были выражены их мысли, их мечты, их надежды. Сегодня они лично больше ничего не могли сделать, а горняки устали от трудного пути и от долгой борьбы, которая была у них за плечами; в этой борьбе их не раз сминали и опрокидывали. Но вот, глядя на человеческое море внизу, они ощутили прилив новой энергии и новых сил; луч надежды озарил то, о чем говорил председатель. Их собственная сила помножилась на силу других, таких же рабочих людей, как они сами. И мысленно они представили себе, что народ на площади зашевелился и пришел в движение — такое движение, которое, будучи начато и доведено до конца, станет непреодолимым.
Глава двенадцатая
В пять часов пополудни судья брюзгливо спросил жену:
— Неужели он еще не пришел? Почему его до сих пор нет? Он сказал, что будет ровно в пять.
— Не расстраивайся, — ответила она. — Ничего особенного, если он и опоздал на несколько минут, — мало ли что могло его задержать.
— Вот именно. Когда он нужен, — мало ли что могло его задержать! А когда он не нужен, его тогда ничто не в силах задержать. Будь спокойна, когда он не нужен, он всегда тут как тут.
— Я понимаю, — сказала она, — сегодня очень неприятный день. И здесь такая жара. Почему бы тебе не посидеть на веранде? Оттуда ты его сразу увидишь, как только он появится. Он должен прийти с минуты на минуту.
Судья решил, что он последует ее совету. Отличная идея! На веранде и в самом деле прохладно. Жена обещала подать туда холодный лимонад и ореховое печенье, которое так любит пастор; а когда пастор придет, она оставит их наедине, и они смогут поговорить по душам.
Судья вышел на просторную старомодную веранду и устроился в плетеном кресле. Кругом была тень и прохлада; опущенные жалюзи из бамбука полностью укрывали его от посторонних глаз, позволяя лишь дневному свету и солнечным лучам тоненькими струйками просачиваться сквозь щели. Судья откинулся на спинку кресла; он решил быть мужественным и держать себя в руках.
Несколько часов назад он вдруг почувствовал резкую боль в левой стороне груди. «Вот он, конец! — была его первая мысль. — Еще бы, чего только я не вытерпел!»
Немедленно был вызван врач. Он пришел, тщательно осмотрел судью и успокоил его: видимо, тот съел лишнее за завтраком.
Судья сказал врачу:
— Вы, конечно, знаете, какой мне сегодня предстоит день.
— Да уж что говорить — пренеприятный денек, — посочувствовал врач.
— В высшей степени неприятный, — сказал судья. — Я человек немолодой. Вот она, награда за беспорочную жизнь! Старому псу, ведь и тому бросают обглоданную кость. Ваше счастье, что вы врач, а не юрист.
— У каждого своя работа, — возразил врач. — Своя работа и свои неприятности.
Сейчас, сидя в плетеном кресле, судья подумал с некоторым облегчением, что день уже подходит к концу и через несколько часов 22 августа останется позади. Что ни говори, а вел он себя в это трудное время куда спокойнее, чем любой другой на его месте. Конечно, тут не малую роль сыграло дежурство двух полицейских около его дома, хотя сегодняшние угрозы, которые так его расстроили, были скорее, так сказать, психологического характера.
Сотни писем, полученные судьей с утренней почтой, угрожали не столько его жизни, сколько его душевному покою. Из этого вороха он прочитал лишь несколько писем, но вое же отметил — скорее в порядке самооправдания — их поразительное сходство друг с другом. Все они могли быть написаны одними и теми же людьми; в них с удивительным однообразием обличали судью и просили помиловать тех двух анархистов.
Гораздо больше тревожили судью журналы и газеты, которые ему присылали анонимно. Они были сложены так, чтобы имя судьи бросалось прямо в глаза. Как правило, оно было жирно обведено карандашом, а иногда на него указывала короткая ярко-красная стрела. Один такой журнальчик, украшенный кругом и красной стрелой, напечатанный, как выражался судья, на «оберточной бумаге из мясной лавки», был получен сегодня утром. Помимо своей воли судья, как завороженный, дочитал все, что было отчеркнуто, до конца. Там было написано:
«Интересно было бы задуматься над тем, как проведет судья день 22 августа. Не устроит ли он в этот день вечеринку? Не пригласит ли своих близких друзей, не откупорит ли бутылку старого портвейна, доставленную на сию священную землю лет сто назад, и не провозгласит ли он радостный тост за смерть сапожника и разносчика рыбы? А может быть, судья проведет день наедине со своей чистой совестью, гордый сознанием исполненного долга? Или, быть может, облаченный в доспехи собственной добродетели и непогрешимости, он сохранит привычный распорядок дня, не допуская и мысли о том, что сегодняшний день чем-нибудь отличается от всех прочих дней?
Как бы ни поступил судья, мы ему не завидуем. Поэт сказал: „И славы путь приводит лишь к могиле“. Как бы ни решил судья провести понедельник 22 августа, он все время будет помнить о том, что и он смертен. Где-то в глубине души у него все время будет звучать роковое напоминание: не судите, да не судимы будете».
Сперва судья был не столько расстроен, сколько удивлен тем, что прочел; он сердито перелистал журнал, желая выяснить, какое из красных, коммунистических, революционных, социалистических или анархистских издании позволило себе по его адресу такой недопустимый выпад. К своему изумлению, он обнаружил, что прочитанная им тирада была напечатана в центральном органе протестантской секты, близкой к той, к которой принадлежал он сам. Такое открытие настолько огорчило и раздосадовало судью, что он не смог пережить его в одиночестве.
Тогда он позвонил пастору своего прихода и попросил его зайти. Пастор был в этот день занят; он спросил, нельзя ли отложить визит на вечер. Они договорились, что пастор придет в пять часов и останется обедать. Разговор происходил утром, судья, не предполагал, что остаток дня принесет ему новые испытания и ему трудно будет переживать их одному.
В действительности обстоятельства приняли несколько неожиданный оборот. В этот день жизнь так и не захотела оставить судью в покое. Непрерывным потоком шли послания, телеграммы и заказные письма, не умолкая звонил телефон — сколько бы судья ни изображал оскорбленную добродетель, он все равно был в невменяемом состоянии. К пяти часам ему срочно понадобился совет духовного наставника и друга. Можно понять поэтому его облегчение, когда он услышал знакомые шаги и увидел, что пастор вступил на тенистую веранду. Судья поздоровался с ним с неожиданной горячностью. Но пастор понимал, что сегодня, вероятно, необычный день в жизни судьи, и поэтому приготовился отнестись снисходительно к любой, даже самой неожиданной выходке старика.