Подвиг Сакко и Ванцетти - Фаст Говард Мелвин "Э.В.Каннингем" 7 стр.


— Ни в коем случае! — сказал начальник. — Будьте уверены, этого я не хочу ни за что на свете! Но почему вы не хотите испробовать проводку один раз, вечером?

— Невозможно, — объяснил монтер. — Мне надо заранее засечь слабые места. Даю ток и пробую, пока все слабые места не будут обнаружены. Неполадки надо устранить до ночи и знать, что, когда вы дадите полную нагрузку, провода выдержат и вся осветительная система тоже не пострадает.

— Что ж, валяйте. Валяйте, к чертовой матери! — сказал начальник. — Делайте, что полагается.

Электротехник кивнул головой и вышел; вскоре Сакко и Ванцетти заметили, как в их камерах померк свет, на секунду-другую он стал тусклым, а потом вновь разгорелся. Когда это произошло, они застыли, как будто умерли еще при жизни, и, поверьте, это не пустые слова!

В тюрьме было всего три камеры смертников. Строители того флигеля, где эти камеры находились, — он, неведомо почему, назывался «Вишневой горкой», — не предполагали, что более трех человек одновременно могут ожидать своей казни. Поэтому отделение для смертников и состояло всего из трех мрачных, душных и темных камер. Все они были расположены рядом, одна за другой, и вместо обычной решетки затворялись тяжелой дубовой дверью с прорезанным в ней маленьким, зарешеченным окошечком. Свет в этих камерах, следовательно, был искусственный, и, когда испытывали проводку, человеку, находившемуся там, казалось, что его камера вдруг начинает сжиматься, съеживаться, стискивая его со страшной силой и рождая в нем чувство медленно нарастающего ужаса.

Когда Николо Сакко, сидя на краю койки, увидел, как замигал свет, он вдруг услышал неистовый, душераздирающий крик, полный острой, нестерпимой боли; так могло кричать только животное, но этот крик доносился из соседней камеры, из камеры Мадейроса. Крик замер, сменился стонами, и Сакко почувствовал, что за всю свою жизнь он не слышал ничего более жалобного, ничего более сиротливого, чем стоны несчастного, всеми проклятого и полумертвого от страха вора. Слух его привык улавливать малейшие звуки, и он услышал, как Мадейрос упал ничком на койку и зарыдал. Сакко не мог больше вынести. Он вскочил, подбежал к двери своей камеры и закричал в окошечко:

— Мадейрос, Мадейрос, ты меня слышишь?

— Слышу. Чего вы хотите? — отозвался Мадейрос.

— Я хочу тебя немножко утешить. Мужайся.

Говоря это, Сакко подумал: «Что нас может утешить и откуда нам взять мужество или надежду?» И, словно в ответ на его мысли, Мадейрос воскликнул:

— Чем же вы меня утешите?

— Еще есть надежда.

— У вас, может быть, и осталась надежда, мистер Сакко. Может быть, для вас еще есть надежда, у меня же ее больше нет. Я должен умереть. Ничто на свете этого не изменит. Очень скоро я должен буду умереть.

— Какие глупости! — крикнул Сакко, почувствовав себя куда лучше от того, что ему приходится бороться со страхом, обуявшим другого. — Ты говоришь глупости, Мадейрос. Они не могут лишить тебя жизни, покуда они не лишат жизни нас с Ванцетти. И пока мы живы, им придется оставить в живых и тебя, потому что ты — самый важный свидетель по всему делу, по делу Сакко и Ванцетти. Ты погляди сам, подумай! Почему, по-твоему, мы находимся здесь втроем? Мы вместе потому, что наши судьбы связаны друг с другом. Но пока нам еще не о чем плакать.

— Разве смерть это не то, о чем плачут? — горестно спросил Мадейрос.

Только дети порой задают такие бесконечно трогательные и бессмысленные вопросы. И ответ был такой же трогательный и такой же бессмысленный:

— Вот ты все твердишь: смерть, смерть… Сейчас не время думать о смерти и толковать о смерти. Что из того, что им хочется позабавиться с электричеством! Что нам до этого, что нам до их электричества! Пусть они включают его и гасят хоть целый день, если им так нравится…

— Они проверяют электрический стул, на котором мы умрем.

— Ну вот, ты опять свое! — закричал Сакко. — Неужели тебе не о чем говорить, кроме смерти? Беда в том, что ты отчаялся.

— Верно. Я отчаялся. Все это зря.

— Что зря?

— Да вся моя жизнь, как есть. Ни черта из нее не вышло. Все было неправильно. С самого первого дня, как я родился, все было неправильно и ни к чему. И ведь не по моей вине. Понимаете, мистер Сакко? Я не хотел, чтобы так получилось. Тут виновато что-то другое. Я уж говорил об этом с мистером Ванцетти, и он старался мне объяснить, почему так вышло. Я его слушал, слушал… Вот, кажется, сейчас пойму. А потом вижу: нет, не понимаю. Знаете, о чем я говорю, мистер Сакко?

— Знаю, — сказал Сакко. — Конечно, знаю, бедняга!

— Ну вот, вся моя жизнь и пошла прахом.

Но Сакко сказал:

— Жизнь не может пойти прахом. Клянусь, Мадейрос, говорю тебе чистую правду. Жизнь никогда не проходит даром. Неправильно думать, что вся твоя жизнь прошла зря, только потому, что ты совершал дурные поступки. Вот, например, мой сынишка, Данте. Когда он совершал дурные поступки, разве я запирал его в темную комнату? Нет. Я старался объяснить ему, что он сделал. Я старался показать ему, что хорошо и что плохо. Иногда мне трудно было показать ему эту разницу, ведь маленький мальчик — это совсем не то, что взрослый, разумный человек. Что ж, у него был отец, его счастье, что у него был отец, который мог ему все объяснить. Но если человек делает что-нибудь дурное, когда ему лет восемнадцать или двадцать, как это случилось с тобой, Мадейрос, тогда дело другое. Никто не хочет уделить тебе немножко времени и объяснить что хорошо, а что плохо…

Он услышал, что Мадейрос снова рыдает, и закричал ему:

— Мадейрос, Мадейрос, прошу тебя, я ведь не хотел огорчать тебя еще больше! Я ведь только старался показать тебе, что жизнь не может пройти зря. Ведь я в это верю; хочешь, я скажу тебе, почему я в это верю?

— Да, пожалуйста, скажите, мистер Сакко, — попросил вор. — Простите, что я заплакал. Я часто не могу совладать с собой. Вот, к примеру, мои припадки. Ведь я не хочу, чтобы у меня был припадок, а он все равно случается. Я не хочу плакать, а вдруг, ни с того ни с сего, возьму да заплачу, хочу я этого или не хочу.

— Понятно, — мягко сказал Сакко, — понятно. Так вот что я думаю, Мадейрос. Я думаю, что во всем мире всякая человеческая жизнь связана с каждой другой человеческой жизнью. Словно нити, которых ты не можешь увидеть, ведут от каждого из нас ко всем другим людям. В самые страшные и отчаянные минуты, когда сердце мое было полно ненависти к судье, который так жестоко и бесчеловечно приговорил нас к смерти, я внушал себе: ты должен понимать, за что ты его ненавидишь. Он ведь часть человечества, в то время как ты — другая часть человечества. Он тоже связан со всеми нами незримыми нитями. Но эти нити, о которых я говорю, — его злоба и ненависть к нам, к таким, как я, Бартоло, ты… Понимаешь, что я хочу сказать, Мадейрос?

— Я стараюсь, я так стараюсь понять, — ответил Мадейрос. — Это не ваша вина, если я не понимаю.

— Нет, жизнь не проходит зря, — настаивал Сакко. Он возвысил голос и окликнул Ванцетти. — Бартоломео! Бартоломео! — звал он. — Ты слышал, о чем мы говорили?

— Да, я слышал, — сказал Ванцетти; он стоял у двери своей камеры, и слезы текли по его лицу.

— Разве я не нрав, говоря Мадейросу, что никакая жизнь не проходит бесплодно?

— Ты прав, — ответил Ванцетти. — Ты бесконечно прав, Ник. Ты его слушай, Мадейрос. Он такой добрый и мудрый.

В эту минуту пробил тюремный колокол, возвещая наступление полудня. Было равно двенадцать часов дня 22 августа 1927 года.

Глава седьмая

Полдень в городе Бостоне и в штате Массачусетс отделен шестью часами от полудня в городе Риме, в Италии. Когда на восточном побережье Соединенных Штатов бьет двенадцать часов, длинные предвечерние тени ложатся на прекрасные древние руины, нарядные площади и нищенские трущобы Рима.

В этот час диктатор, как всегда перед обедом, занимался гимнастикой. Сегодня он боксировал в легких перчатках. Он не любил однообразия в своих упражнениях: иногда он прыгал через веревочку, в другие дни занимался боксом, а то и фехтовал древнеримским коротким мечом, со щитом в руке. Он очень гордился своей физической силой; когда он боксировал, как он любил выражаться, «в американском стиле», он до-водил своего противника до седьмого пота, не давая ему никакой пощады. Хочешь не хочешь, злосчастному партнеру приходилось покорно сносить удары, понимая, что равноправие в спорте имеет свои границы даже для такого, самого выдающегося спортсмена среди властителей. Диктатор же получал неизъяснимое удовольствие от звонких шлепков кожаной перчаткой по чужому телу, от ощущения физического превосходства над противником, которое давал ему бокс.

У диктатора был заведен прекрасный и очень здоровый распорядок: десять минут он ожесточенно крутил педали укрепленного на станке велосипеда, пять минут занимался греблей на такой же неподвижной лодке; десять минут боксировал с двумя партнерами — то, что их было двое, необычайно льстило его тщеславию, — затем он погружался в бассейн и, наконец, принимал освежающий ледяной душ.

Голый, в чем мать родила, диктатор прошелся по ванной, похлопывая себя по животу и вдыхая воздух полной грудью; трое слуг растирали его полотенцами. Ему нравилось проделывать эту процедуру перед зеркалом, чтобы лишний раз полюбоваться мощью своей грудной клетки, крепостью ног и чистотой гладкой кожи. Часто он сопровождал растирание массажем. Он любил растянуться на столе и чувствовать, как умелые пальцы массажиста прощупывают каждый его мускул, каждую жилку. Ему щекотала нервы беззащитность его наготы, опасность такой безраздельной власти массажиста над его телом. Он лежал голый и беспомощный, расслабив мышцы, а кровь все свободнее и быстрее бежала по его членам и кожу пощипывало ощущение вернувшейся свежести.

В такие минуты в нем просыпалась чувственность и он наслаждался предвкушением тех маленьких радостей, которые разрешал себе в предобеденный час. Ему не к чему было отказывать себе в этих радостях, и он любил говорить своим приближенным, что свидание с женщиной всего приятнее и куда полезнее именно перед обедом. Он и сегодня дал волю воображению и рисовал прихотливые картины в той особой области сознания, которую он выделял специально для подобных забав. Сегодня он позволил себе общий массаж. Когда на него лили ароматное масло и освобождали его члены от усталости и напряжения прошедшего дня, он потягивался, как большой кот. Разве не уместно было в такие минуты размышлять и о наслаждениях плоти и о важных государственных делах? Поднявшись на ноги, он почувствовал бодрость не только от массажа, но и от своих мыслей. Он с новым интересом посмотрел на себя в зеркало, внимательно разглядывая мускулы живота и проверяя, не появились ли дряблость или жирок, свидетельствующие о приближении старости.

Старость пугала его так же, как ужасала смерть, и хуже всего он чувствовал себя тогда, когда размышлял о старости или о смерти. В последнее время он задумывался над этими гнетущими вопросами чаще, чем это вызывалось обстоятельствами или его самочувствием.

Обстоятельства сами по себе были куда как хороши, ибо никогда, казалось ему, ни его собственное положение, ни обстановка в государстве, которым он управлял, не были благоприятнее. Последние очаги сопротивления в стране были подавлены. Угроза коммунизма предотвращена раз и навсегда. Всего несколько дней назад он горделиво выступал со своего балкона, возвышаясь над морем человеческих лиц, над тысячеголовой толпой, приветствовавшей его ревом:

— Дуче! Дуче! Дуче!

Он говорил им о том, чего он для них добился. Большевизм — это богопротивное, ядовитое чудище — повержен в прах! Разве не так повергали в прах коварных драконов рыцари без страха и упрека! Большевизм в Италии мертв! Коммунизм в Италии мертв! В стране царит порядок, а для фашизма грядут тысячелетия довольства и благоденствия. Сокровища всего мира станут достоянием тех, кто верил, повиновался и безропотно шел за своим дуче.

И несмотря на это, несмотря на восторженные рукоплескания толпы, несмотря на преклонение вокруг, несмотря на растущий престиж в дипломатическом мире и признание со стороны великих держав — Франции, Англии и Соединенных Штатов, — которым он завидовал, несмотря на доказательства того, что его физическая сила и его способность играть роль породистого производителя ему не изменили, — несмотря на все эти счастливые для него обстоятельства, в последние дни он был чем-то расстроен и выведен из равновесия, не понимая при этом причин своего дурного расположения духа.

Всего несколько дней назад он обедал с известным психиатром из Вены — у него было непреодолимое, хотя и тайное влечение к этой профессии — и поставил перед ним вопрос: верит ли этот психиатр в то, что императоры древнего мира были убеждены в своем богоподобии и в своем бессмертии?

— Нам лучше рассматривать эти понятия порознь, — ответил австриец. — Богоподобие и бессмертие отнюдь не синонимы. Ведь это только в наши дни мы награждаем богов способностью жить вечно. В древние времена существовали боги, которые жили подолгу, и другие, которые гибли так же легко, как гибнут люди. Древние цивилизации вряд ли приписывали своим богам бессмертие: они просто не задавались этим вопросом, их ведь не тревожила, как нас, жажда вечной жизни.

Диктатор усомнился, так ли это было на самом деле. Диктатор частенько отождествлял себя с былыми властителями Римской империи. Гильдия скульпторов Тосканы преподнесла ему три бюста древних римлян; любой из них легко мог быть его двойником. Ему нередко снилось, что он бог, и, проснувшись, он не сразу мог отделить свое «я» от бога или бога от своего «я». Добродушно посмеиваясь над своими маленькими причудами, он, однако, всерьез подумывал о том, что все может быть, ведь еще так много тайн не познано наукой… Он опасливо коснулся этой темы в разговоре с австрийским психиатром, ибо знал, что люди болтливы, а уж о ком им сплетничать, как не о великих мира сего! Ему же не хотелось, чтобы шла молва о том, будто он тешит себя иллюзиями относительно своего божественного происхождения. Однако австрийский психиатр был человеком чутким к малейшим желаниям диктатора и сразу понял, что у того на уме; он сам поднял этот вопрос, разъяснив диктатору, что тот имеет столько же прав на божественность, сколько их имел бы любой преемник Юлия Цезаря.

— Мы так мало знаем о нашем теле, — рассудительно заметил психиатр. — Загадки его бесчисленны и почти совсем не раскрыты. Возьмем хотя бы железы внутренней секреции — какие тайны могли бы они нам открыть, заговори они на своем языке, — на языке химии? И представить себе невозможно! Кто сказал, что человек есть прах? «Прах ты и в прах обратишься…» Почему люди умирают? Мы можем только гадать. Да и старость ведь тоже загадка.

— Но ведь все люди смертны, — возразил диктатор, настойчиво желая, чтобы психиатр продолжал этот разговор.

— Разве? — Австриец многозначительно поднял брови. — Откуда мы знаем? Мы ведь не располагаем сведениями о рождении и смерти всех людей на земле. Подумайте сами. Предположим, что тело и дух какого-нибудь человека победили смерть, не в мистическом, а в физическом смысле слова; человек увидел, что годы идут, а он не стареет. Стоит этому факту стать очевидным, как человеку приходится принимать какие-то меры. Другими словами, продолжая жить, он вынужден симулировать смерть, то есть либо исчезнуть, либо изобразить самоубийство, эмигрировать, бежать, перебираться из города в город. Откуда мы знаем, что такая судьба не постигла множество людей? Тайну бессмертия хранят куда строже всякой другой тайны: ведь если люди низшей породы — они-то уж, конечно, умрут в положенный им срок! — разнюхают эту тайну, они кинутся на бессмертного и разорвут его так же безжалостно, как волки раздирают оленя.

Затаив дыхание, диктатор не пропускал ни слова из фантастических разглагольствований психиатра; хотя он и пытался скрыть свой жгучий интерес, ему это не очень удавалось.

— Но если таким даром будет обладать человек, власть имущий, ему ведь не надо будет прятаться и жить крадучись!

— А сколько людей, обладавших властью, насчитывает история человечества? — мягко спросил психиатр. — Если подойти к этому вопросу с точки зрения статистики, надо признать, что для того, чтобы доказать мою гипотезу, число живших на нашей планете властителей было слишком невелико. Я говорю, конечно, о людях, обладавших неограниченной властью. Ведь только раз в тысячелетие неоспоримое могущество дается в руки человеку огромной силы, мудрости, самообладания и приверженности великой идее…

Да, беседа с психиатром была поистине одной из самых благотворных бесед в его жизни. В ту ночь он спал, как дитя, не зная ни страхов, ни черных мыслей; перед сном его не мучило ужасное предчувствие смерти, не знающей воскрешения.

Назад Дальше