Борис так замечательно написал этот характер, потому что у него черты были кузькинские. Он всегда, даже когда подковали его, все равно быстро на ноги мог встать. Это вообще национальный характер. Ему удалось создать на нашей русской почве такого Швейка своеобразного. У меня аналогия со Швейком – в смысле масштаба, а не в смысле образа. Русский вариант по-своему.
…Умирал Николай Робертович Эрдман. Он умирал очень тяжело, без сознания, бредил, и вот когда очнется от этого ужаса, он начинал говорить об искусстве, о литературе и о театре – вот что поразительно.
Милда Шноре. А Борис все время о стране, то о земле, то о границе, то о флоте, «дали кредиты – ну и что? в чьи руки они попадут?..».
Был у Можаева еще один план, связанный с несостоявшейся командировкой на Дальний Восток. Он тоже произрастал из его дальневосточной молодости. Уже в качестве газетчика бродя по тайге, по ее заповедным и глухим местам, он записал сказки удэгейцев, народа, ведущего свое происхождение от древнейших азиатских народов и населяющего Хабаровский и Приморский края. Эти записи Можаев делал в верховьях реки Бикин, в удэгейских селах Сяин и Олон – от сказителей Екатерины Суляндзига, Сусаны и Екатерины Геонка, Александра Канчуга, Михаила Канчуга, Нядыга Кимонко и других. Их именами наречены герои таежных повестей Можаева. В обработке Можаева сказки были изданы во Владивостоке (1955), в Магадане (1956), в Благовещенске (1959), в Москве (1960).
Когда спустя полвека Можаев стал редактором нового журнала «Россия», одним из его первых редакторских замыслов было представить на страницах журнала поэзию коренных народов России, населяющих ее восточные окраины. Собрать эту поэзию было одной из целей его командировки на Дальний Восток. Он говорил об этом не раз, и в этой сосредоточенности ощущалась насущность важной для него, но еще не разрешенной задачи.
Неизведанные народы манили его, словно неизведанная земля. И удэгейцы, и нанайцы проходят в его дальневосточной прозе персонажами остро характерными – их отличает то сокровенное, идущее от предков и накапливаемое поколениями знание природы, которое завораживало Можаева в чужой охотничьей и земледельческой культуре в той же мере, что и в родной. Для него это всегда чудо – как отличает удэгеец «своего» тигра от пришлого, маньчжурского, или почему в родной рязанской речке сом берет приманку не на шерстяной нитке, а на льняной.
Острый слух на человеческую разноголосицу, в которой он тонко различал разноплеменные говоры и диалекты, достигал у Можаева артистизма, и если он вспоминал жену, то сразу слышался латышский акцент, а если речь заходила о старообрядцах в его местах, то он тут же переходил на их говор. О Тихоне Спиридоновиче Колобухине, садоводе и правдолюбце (рассказ «Тихон Колобухин», 1970), Можаев пишет:
«Говорил он с корабишинским напевом, растягивая гласные в конце слов: “Нюрка-то, ставь самова-ар!” “Подвывают”, – смеются у нас в Тиханове над корабишинскими. Они, мол, люди пришлые и прозывались “талагаями”. Одни, говорят, из Латвии переселились, другие – с Кавказа, третьи – из Крыма. Трудно определить, какая легенда наиболее правдива – среди корабишинских жителей есть и медлительные голубоглазые гиганты Лактюнины, похожие на латышей, и бойкие приземистые черноголовые Кадушкины да Колобухины, смахивающие на крымских татар. Воистину русский бог велик.
– Вы родом из Корабишина, – говорю я.
– Как вы отгадали?
– По говору да по внешности.
Смеется:
– Меня на службе то за татарина, то за кавказца, а то и за еврея принимали».
Прежде чем на Тиханово и его окрестности надвинется каток коллективизации, Можаев в восьмой главе первой книги романа опишет тихановский базар, который устраивали на Троицу. И здесь его праздничное мастерство писать человеческое многолюдье в пестроте уже местных различий достигает полного раздолья. «И пошло с утра, повалило со всех концов в Тиханово великое множество пешего и конного люду: от кладбищенского конца мимо двух церквей вдоль железной в крестиках ограды потянулись “залесные глухарю”. <…>
Обочь залесным, с другой стороны церковной ограды, от Лепилиной кузницы, стоявшей на бугре у въезда в село, вливался в Тиханово другой поток торговых гостей; эти все больше ехали от Пугасовского черноземья, от городской станции далекой железной дороги, ехали по большаку в тарантасах, в бричках, на широких ломовых дрогах, ехали и на русаках, и на битюгах, и даже в пристяжку на паре… <…>
А навстречу этим юго-западным колоннам двигались в село с севера, с востока, с юга такие же бесконечные вереницы людей и повозок. <…>
Вся площадь центральная застроена татарскими дощатыми корпусами: здесь и краснорядцы с шелками да сукнами, с батистом, сатином, с коврами, с персидскими шалями; здесь и татары-скорняки да меховщики с каракулем черным и серым, с куньими да бобровыми воротниками, с красными женскими сапожками с мягкой юфтью и блестящим хромом, с твердыми, громыхающими, как полированная кость, спиртовыми подошвами».
И наконец, последние строки и слова последней можаевской статьи «Крымские страдания», окончательно завершенной в январе 1996 года:
«На нас словно затмение нашло: все, что было пережито вместе за много веков, забыто в одночасье, а порой искажено и даже оплевано.
Мы свою общую родину не только не щадим, а порой поносим площадной бранью. Очнемся же от этого темного наваждения! Уясним хотя бы такую малость – ничего доброго не сотворишь в площадной перебранке. Ибо основой благополучия народов всегда был и остается – “мир во языцех”».
Эту книгу Инна Петровна Борисова, литературный критик и многолетний друг Можаева составляла в 2005–2006 годах. Она вновь, в который уже раз, перечитывала писателя, подбирая произведения, которые бы позволили в одной книге целостно представить его творчество во всей его сложности. Отказавшись от хронологического принципа, она искала баланс между динамикой движения вперед, расширения сфер интересов и постоянством возвращений к самым значимым, главным темам. В результате получилась живая, яркая и неожиданно актуальная книга, которую, к сожалению, в то время не удалось издать в задуманном Инной Петровной виде.
Но такой сильный созидательный порыв просто не мог пропасть бесследно, и нынешнее издание хранит память прекрасного и светлого человека.
По дороге в Мещеру
Живой
1
Федору Фомичу Кузькину, прозванному на селе «Живым», пришлось уйти из колхоза на Фролов день. Уж так повелось у них в семье – все несчастья выпадали как раз на Фролов день. Или кто из предков сильно согрешил в этот праздничный день, или двор стоял на худом месте, кто его знает. Но не везло Живому больше всего именно в этот престольный праздник. «Вам село сменить надо, милок, – посоветовал как-то Живому дед Филат. – Вы люди пришлые… не того престолу, стало быть. Бог-то и забывает вас в этот день. А сатана тут как тут, крутит, значит, свою карусель-от…»
Но Живой и не думал менять село. В Прудках он родился и вырос. Пришлым-то был его дед. Он лапти хорошо плел, а под Прудками лутошки – пропасть. Дед лапти плел, бабка онучи ткала, продавали… Так и скопили деньжат, срубили себе избу-семиаршинку, в которой и поныне жил Фомич. И расставаться с этой избой Живому было никак невозможно по причине «отсутствия всякого подъема», как он сам говаривал. Зажитка не имел. Отец его и дядья, может, и поднялись бы на ноги, кабы не этот проклятый Фролов день.
Было их три брата: Фома, Николаха и Емеля. С весны отходили они в город, были холодными сапожниками. Хорошо зарабатывали. Однажды на Фролов день сели гулять: подвесили к потолку четверть водки и лили из нее в глиняные кружки. За выпивкой стали горячиться: Николаха запросил у Фомы бабушкин надел земли, доставшийся ей от какого-то бездетного дяди. У Николахи семья была большая, а у Фомы всего один ребенок. Но так как бабушка жила у Фомы, она ему и надел этот отказала. «Зачем тебе чужая земля – ты и свою не обрабатываешь… Отдай!» Ну, слово за слово – и сцепились. А Николаха был такой силы, что упаси господь. Бывало, они с Емелей ездили на реку за колодником. Навалят воз под дугу. Сани завязнут – Николаха распряжет и скажет: «Пусть лошадь померзнет, тады она лучше повезет». Свяжет оглобли чересседельником и сам впряжется. «Ты, Емеля, пошатай сани, а то я с места не возьму». Емеля шатает, а Николаха как упрется лаптями, аж оглобли трещат. Уж коли стронет с места, то и везет до самых Прудков, а лошадь сзади идет.
Так вот они и сцепились, значит, с Фомой. Николаха тиснул его разок и положил на скамью. Тот и притих. Потом с неделю полежал и помер. Так и остался Федор Фомич сиротой. Поначалу, правда, им с матерью Емеля помогал. Да недолго.
Николаха выдавал старшую дочь. Свадьба была как раз на Фролов день. И здесь братья опять погорячились: заспорили, кто больше выпьет? Николаха выпил шестнадцать тонких стаканов. Емеля – пятнадцать. На шестнадцатом стакане свалился под стол и помер.
Это все большие несчастья. Но случались на Фролов день беды и помельче. В двадцать четвертом году Живой, тогда еще подросток, убил свою лошадь. Прежде на Фролов день в Прудках кропили лошадей и объявлялись по такому случаю скачки. Призы ставились: то ведро водки, то баран, то стан колес – мужики миром покупали. Обгонялись на прогоне – широкой неезжалой дороге, по ней обычно скот гоняли на пастбища к лесу. А в тот год как раз на прогоне столбы телеграфные поставили. И были они еще не в привычку.
Фомич стал обгоняться на паре – соседскую лошадь кропить, пристегнул. «Одна отставать станет, другая подтянет», – подумал еще.
Разогнал он свою пару шибко, в азарт вошел – порода уже сказывалась в нем. А с хитрецой гнал: из порядка вывел своих лошадей, да на обочину. Здесь, мол, никто не помешает. И надрал. И как уж перед ним столб вырос, совсем объяснить не мог. Только помнит – летит он прямехонько в столб. И свернуть уж никак невозможно, потому что свой Буланец влево забирает, а соседский Пегач вправо тянет… Перетянул все-таки Пегач. Буланец ударился лбом в столб, а Фомич – кувырком через голову. Когда очнулся, Буланец лежал возле столба уже бездыханный…
Все это вспоминал теперь Фомич, сидя у окошка. В избе было непривычно безлюдно. Ребята ушли в школу, младшие вместе с соседскими табунились на улице – босоногие, а иные и без штанов. Хотя ветерок по-осеннему был свеж, им ничто… Хозяйка перед домом провевала на ватоле гречиху.
Гречиху привезли сегодня с колхозного тока – шестьдесят два килограмма. И это весь заработок на семь ртов? Чем же их кормить целый год?
Вчера вечером председатель сказал: «Пшеницу не ждите – еще и с государством не хватит рассчитаться…» А рожь давно уж свезли, да на семена оставили. Картошки тоже не жди – вымокла. Оно, конечно, кто в поле работал, тот и себя не забывал. Опять же на лугах мужики сеном подразжились, да и бабам кое-что перепало. А Живой работал вроде бы экспедитором колхозным – все в разъездах: то мешки добывал, то кадки, то сбрую, то телеги… Мало ли нужд в хозяйстве? Писали ему по два, а то и по три трудодня. По трудодням-то вроде бы и ничего – вместе с женой выколотил восемьсот сорок палочек. А заработал шестьдесят два килограмма гречихи… Как жить? «Чудно теперь платят, – думал Фомич. – Раньше хоть поровну всем давали на трудодень… А теперь – бригадиру оклад больше тысячи, учетчикам да заведующим всяким опять деньги дают, а которые в поле ходят или вот, как я, на посылках, – этим шиш. Кто чего сам достанет…»
Он и раньше догадывался, что трудодень пустым будет, хотел махнуть из экспедиторов куда-нибудь к хлебу поближе. Но прохлопал ушами, прособирался… А теперь уж поздно – все пусто. И аж до нового урожая ничем особенно не разживешься.
Да ведь оно, если с другой стороны посмотреть, не больно и взяли бы его на прибыльную работу: там сила нужна, ловкость. А у него на правой руке два пальца от войны осталось. Не ладонь, а клешня. Конечно, приспособиться-то можно бы… Хоть на подвозке зерна. А там в обед принесешь в рубахе да вечером в карманах. Все-таки поддержка. А теперь чем жить? Своей скотины – одна коза. Что делать? Выходит, один-разъединственный выход – уходить из колхоза.
Трудная для Живого пора пришла с новым председателем Гузёнковым. В прошлом году объединили их колхоз с соседним, правление перевели в Свистуново, а председателя прислали нового, из района. Был он человеком важным, внушительных размеров и знаменитым на весь район. Кажется, все районные конторы по очереди возглавлял. Гузёнков – и председателем райпотребсоюза был, и заведующим заготскота, и даже директором комбината бытового обслуживания. Величали его Михаилом Михайловичем… И все позабыли, что когда-то его звали в Тиханове попросту Мишкой Монтером. Откуда он взялся – никто не знал.
В тридцать втором году старую паровую мельницу, чадившую посреди Тиханова, переделали в электростанцию. Ничто не изменилось во внешнем облике грязного кирпичного здания, похожего на большую кладовую, только железная труба над крышей стала потолще и повыше. И вместо частого попукивания да тяжкого сопения мукомольного паровика теперь из этой кладовой раздавались отрывистые, резкие звуки: «Хх-тяп! хх-тяп!» Словно кто-то там дрова колол да с хрипотцой «хакал». И в такт этому редкому «хх-тяп!» вспыхивали и тускнели на селе электролампочки. А на улицах Тиханова появился в замасленной тяжелой кепке Мишка Монтер. Вскоре его выдвинули в райком комсомола как редкостного в Тиханове представителя рабочего класса. И постепенно Мишка Монтер испарился… Через два года на месте электростанции снова заработал старый мукомольный паровик. А Михаил Михайлович Гузёнков прочно утвердился на руководящей линии.
Случай свел их с Фомичом в первые же дни председательства Гузёнкова. Конечно, виноват во всем Живой, а точнее – язык его.
Гузёнков первым делом решил ввести в колхозе твердые оклады всем руководящим работникам, учетчикам, животноводам. И – чтоб сразу почуяли дисциплину – вызывал всех по одному в кабинет и «выдержку давал»: садиться не приглашал, но сам сидел и подолгу расспрашивал.
А прудковские как пришли в Свистуново гурьбой, так скопом и ввалились в кабинет к Гузёнкову, расселись кто на стульях, кто прямо на корточках вдоль стен. Привыкли при Фильке Самоченкове… Гузёнков долго разглядывал их с любопытством, потом как ахнет ладонью по столу:
– Вы что, в свинарник пришли или в кабинет к председателю? Марш отсюда! И заходить строго по одному… По вызову.
Выходили от него хмурые и бросали недовольно собравшимся возле крыльца правления:
– Сам сидит, а тебя столбом держит… Начальник!
– А все почему? Потому как под порогом академию кончал, – съязвил Живой. – По коридорам прошел, а в класс не пустили. Под порогом в мусоре копался да ума-разума набирался. Оттого и сердитый.
Кто-то донес Гузёнкову. Он и взъелся – не дал Живому оклада, на трудоднях оставил. Да еще приказал бухгалтерии: за каждую поездку отчет особый на экспедитора составлять и подавать ему, председателю.
«Смотри, чертов сын! Зенки вылупишь, а не поймаешь», – думал в сердцах Фомич. Он и раньше не крал – учен. Законы вон какие! Кому сидеть в тюрьме хочется? Деньги не рожь: концы как ни прячь, а видны. Корнеич у них дошлый счетовод – любую бумажку насквозь видит.
Хотел было Живой на ферму учетчиком уйти. Опять не пустил Гузёнков: там повольготнее и прибыльнее – оклад! Словом, обложил председатель Живого, как борзятник русака. Сколько ни беги, а конец один – выдохнешься и упадешь…
И опять – уйти из колхоза, а чего делать? Ехать на сторону, на заработки ежели – не подымешься. Да и не пустят. Здесь просить подходящую работу, за деньги чтоб? Но у кого просить? И кто даст? Коли уж уйдешь из колхоза, то и просить не у кого. А коли останешься, все равно до точки дойдешь. Вот и выходит: куда ни кинь – все клин. И опять выпало на Фролов день. «Значит, судьба меня пытает», – думал Живой.
И он окончательно решил уйти из колхоза. Неправда, где-нибудь, да устроится! А когда решился, стало ему и немного легче и как бы веселее. «Судьба мне опять поставила точку на Фролов день, а я ей – запятую, запятую…» Он даже встал и потянулся было к балалайке, хотел сыграть «Хаз-Булат удалой». Но вовремя вспомнил: сосед из района приехал. Как бы не ушел в луга. Пойти надо… Может, угостит по случаю праздника.
2
Угощение вышло в самый аккурат. Хозяин, Андрей Спиридонович Кириллов, по-уличному просто Андрюша, только заправился перед лугами и теперь прилаживал возле порога деревяшку к своей культе. А на столе стоял граненый графинчик мутновато-синей самогонки, да рядом в тарелке был нарезан пирог с калиной.