Долгое эхо. Шереметевы на фоне русской истории - Адель Алексеева 7 стр.


Голова или борода?

…Тревогой дышал московский воздух. Слухи ползли, один опаснее другого. Проникали они сквозь кремлевские стены, шли из Преображенского и, растекаясь по узким улочкам и переулкам, усиливались, как эхо в горах. Говорили, что царь Петр сильно кричал в Преображенском на царевича, а потом захворал; другие уверяли, что, напротив, болен царевич. Самые же ушлые дознались, что опять главные люди собираются в Кремле.

Именитые бояре, князья, сенаторы то и дело наведывались друг к другу, ожидая вестей. Правда, граф Шереметев был не из тех, кто мельтешится, стараясь что-то вызнать. Он неотлучно сидел дома, зная, что кто-нибудь заявится к нему.

Черные мысли будоражили, не оставляли, тащились за ним, словно тараканы по московским домам. Раньше, в походах, на неудобных постелях засыпал он, как убитый, теперь же подолгу лежал без сна. А сердце то припускало, как необъезженный конь, то замедляло ход, подобно ослу или черепахе.

И еще он обнаружил, что дом полон мышей. Как только гасли свечи, закрывали ставни – сразу: хру-хру-хру… Негромкие, даже нежные были те звуки, но они не давали спать; скреблись, шуршали, шебаршили, попискивали мыши, а за окном дул ветер, детскими голосами плакали кошки…

Стало ясно, что царь не удовольствуется отречением царевича, он ищет заговор, хочет найти всех виновников, учинить розыски… Неужто найдет и вправду заговорщиков и отречется от сына единородного?

Промаявшись ночь без сна, старый граф поднимался ни свет ни заря, когда еще спали слуги, и в халате или кафтане бродил по дому. В библиотеке перебирал немецкие, французские книги, читал Псалтырь или шел на конюшню. Там были лошади – отрада жизни его, он гладил их сытые бока, хлопал, кормил хлебом с солью – и каждая его узнавала, каждая нервно и трепетно косила в его сторону глазами. Заодно смотрел, какой конь «спотыкчив», какой «увальчив», а какого надобно продать. «Ах, цуги, цуги, верные други!» – прижимаясь щекой к лошадиной морде, шептал Шереметев.

Жена его Анна Петровна и теща Марья Ивановна замечали, что с хозяином творится что-то неладное.

– Каково чувствуешь себя, Борис Петрович? Отчего кручинуешься? – спрашивала жена.

– Кто близ трона, того всегда заботы гложут, – отвечал он.

– На душе-то тягость? – жена заглядывала в глаза.

– Будто камни лежат за пазухой…

– И-и-их… Батюшка! – вступала теща. – К чему печаловаться? Гляди-ко на небушко – солнце как на Масленую играет. – Одетая по старинной моде, в душегрейку и широкую юбку, она отыскала в юбке карман и вытащила табакерку: – На-ко, понюхай! Чихнешь от души – и все мысли дурные выскочат.

Тещу свою граф любил, однако пускаться в разговоры о том, что его угнетало, не собирался. Даже Аннушке – пусть она и ладна, и стройна, и умна, а он – старый медведь, – велел отправляться с детками к невестке погостить.

Граф любил одиночество, особенно ежели на душе лихо, и считал: породным, именитым не к лицу жаловаться. Хотелось ему знать, что в Кремле, в Лефортове творится, мог пойти туда в любой час – был в числе двух-трех человек, которым разрешалось без докладов входить к государю, – однако что-то удерживало его. Неужто Петр мог усомниться в приверженности его к Европе? Он еще за двадцать лет до Петра, живя в Киеве, имел склонность к иноземным нравам. Однако и народные обычаи ревностно хранил, знал и пел русские песни, завел свой хор из малороссиян. Что касается немцев в Москве, то без надобности не бывал в Немецкой слободе, но и московской грязи и бескультурья не терпел. Многих тогда удивляло его чисто выбритое лицо, иноземное платье. Вместе с тем вызывало уважение простое обращение, приветливость, манеры. Встретит офицера, с которым служил где-нибудь под Лесной, остановит карету, выйдет, немалое время проговорит, вспоминая минувшие дни, а то и зазовет к себе.

Москва была его родным домом, местом отдохновения. В Санкт-Петербурге от сплетен придворных да церемоний уставал, как от немецких туфель, а в душу заползала тоска, или, как говорили тогда, «милаколия». В те смутные дни, когда завертелось-закружилось царевичево дело, тоже владела им меланхолия. Грызли мысли о бренности жизни, о старых товарищах, которых уж нет, и о тех, кто есть, но не кажет носа.

Скончался Федор Алексеевич Головин, а какой умный, рассудительный был человек, к тому же сват родной! Он бы поддержал нынче добрым советом, мог и царю слово замолвить. А чувствовал Борис Петрович, что не держит более государь его в своем сердце, затаил подозрение. Бедный Федор Алексеевич! На царском пиршестве принудили его съесть что-то не по своей воле, и скончался…

Апраксин Федор Матвеевич – тоже доброго нрава человек, адмирал. Неторопливая речь его, разумные доводы, спокойные беседы действовали на Бориса Петровича лучше всяких лекарств. Не особо породный дворянин, но как желал бы свидания с ним Шереметев!

Брюс Яков Вилимович – человек умнейший, особенный. Гору книг перечитал, чудесные явления объяснять может, беседовать с ним – полное удовольствие, сочинил «Юности честное зерцало» – руководство для отроков. Лицо у Брюса круглое, добродушное, но воля твердая. На войне командовал артиллерией, руководствовал Михаила Шереметева, а Борис Петровича не раз называл «украшением Европы».

Еще Шафиров есть, Петр Павлович… Когда-то Борис Петрович взял его себе в переводчики, был доволен его умом и энергией, но царь Петр, умевший ценить толковых людей, переманил того к себе (также забрал и Алексея Курбатого). Ныне Шафиров возле царя – вице-канцлер, помощник Головкина Гаврилы Ивановича. Шафирова вместе с сыном Шереметева – Михаилом постигла одна участь: в 1711 году они стали заложниками, чуть не два года просидели в турецкой Семибашенной крепости. Шафиров вернулся и ныне возле царского трона, а Михаила нет… Ранее Шафиров благоволил к Борису Петровичу, не раз предлагал важные дела «отдать на рассудок» ему, писал о нем и в книге про «Свейскую войну», а ныне?.. Да, переменчива судьба!

«Прискорбное и несносное дело есть ожидание», – думал Шереметев, лежа на кровати под синим балдахином. Колпак его с меховой опушкой лежал рядом, а голова, чистая, лысая, темнела, будто пушечное ядро. Каждое утро он спрашивал денщика: про что там, на улице, говорят? Афоня охотно и весело отвечал:

– Про что бают? Цирульник сказывал: мол, царь должон без всякого пардону чинить экзекуции супротивникам… А в церквах царевича жалеют, царя ругательными словами поминают, мол, не наш он, жидовин, и быть ему пусту!.. Во как, охальники! Язык-то без костей, вот и мелют, яко на мельнице… Только там зерно от такого меления получается, а тут дурость одна…

– Таратуй! – сердито бормотал барин. – Говоришь невесть что!

…В комнату заглянул дворецкий с докладом:

– Шафиров Петр Павлович!

– Что? – вскочил Борис Петрович. – Быстро! Шлафрок китайский!

Гость, несмотря на низкорослую грузную фигуру, вошел быстрой изящной походкой. Был он в черном сюртуке, в белой рубахе, синих атласных штанах, напомаженный. Церемонно поклонился и возгласил:

– Брату моему Борису Петровичу славнейшему виват! Каково здоровье вашей милости?

В церемонном обращении Шафиров был мастак. Однако одно дело при дворе, другое дело – дома. Что это он, в самом деле? Шереметев ответил просто:

– Худо, уж так худо, что и сказать не можно.

Шафиров продолжал в прежнем тоне:

– Светло и радостно видеть мне мудрого боярина! Знаю ли я еще другого такого славного разумения человека!..

И восточник и западник. И у Европы учились вы, и знамя Москвы из рук не выпускали! Всё своемыслие в себя впитали! Ведаете, что государственная жизнь не терпит застоя, – это ли не мудрость, это ли не веселие государю нашему Петру Алексеевичу!

«Господи, что это он? Будто орден принес. – Шереметев не любил комплиментов царедворцев и невольно отвел глаза. – Не для того же явился, чтобы про сие говорить?»

Хозяин повел гостя в столовую, где во всякий час дня и ночи был накрыт стол, лежали холодные закуски, языки, белорыбица, соления, моченые яблоки, варенья и прочее.

– Угощайся, Петр Павлович, да сказывай, какие новости? – говорил хозяин, глядя поверх очков: года два назад появилась эта «невидаль» – очки, и он надевал их при всяком случае.

– Принес я вашей милости бумагу, в коей просили вы солдату вашему Ивану Толоконову дать звание прапорщика. Вот – подписана! – Гость протянул Борису Петровичу лист бумаги.

– Слава Богу, толковый будет офицер, – обрадовался Шереметев, бережно складывая листок. Указал на серебряный поднос, уставленный штофами с наливками, настойками, водками. – Чем желаешь поклониться Ивашке Хмельницкому?

Себе тоже налил грушовки – лишь бы скорее перестал этот дьявол вести пустые разговоры, сказал что-нибудь путное. Шафиров с удовольствием выпил. Нацепив на вилку шляпку белого гриба, спросил:

– А что это у вас, Борис Петрович, очки косые?..

Очки, и правда, давили на правую щеку. Сняв их, хозяин поглядел на покосившуюся дужку, ответил:

– Помыслил я учить аптекарскому делу одного слугу своего, дал ему дом, пусть аптеку откроет, да не больно ладно у него получается…

– Э-э-э, Борис Петрович! – широко улыбнулся Шафиров. – Разве ж русский мужик может содержать аптеку? Он еще отравит вас каким-нибудь медикаментом… Пришлю я вашей милости настоящего аптекаря из Гданьска!

– А и правда, – согласился Шереметев. – Не испытлив дух у моего Степки. Ежели пришлешь поляка – научи Степку. Желание-то он имеет… – И, не в силах более терпеть, задал прямой вопрос: – А что в Кремле-то делается, Петр Павлович? Видел нынче государя?

– Госуда-а-ря? – протянул Шафиров. Прожевав мясо, он обвел комнату большими круглыми глазами и, понизив голос, быстро проговорил: – Розыски начались. В Санкт-Петербурге арестован Афанасьев. Один розыск – в Суздале, у Евдокии Лопухиной, другой – кикинский… Меншиков в Петербурге ведет дознание…

– А наследник-то что показывает?

Тут Шафиров опять очаровательно улыбнулся и встал, давая понять, что ему пора. Все же возле дверей остановился и заметил походя:

– Петр Алексеевич, должно, вашу милость желает видеть… Кланяюсь тебе, милостивец мой, Борис Петрович! – Ловко повернувшись, гость исчез в дверях.

Оставшись один, Шереметев долго сидел в неподвижности. Так что Афоня шептал дворецкому:

– Барин в лице изменились. Безгласны и в размышлении сидят.

Более часа миновало, прежде чем призван был наконец Афанасий. Он разоблачил графа от тяжелых одежд, надел легкий кафтан польского шитья, но… барин снова сел у стола в задумчивости. Бронзовая чернильница, песочница, тетрадь в сафьяновом переплете – долго смотрел на те предметы…

Стемнело. В доме стихло. Уснул и Афоня.

Старый граф осторожно поднялся, накинул халат. В темноте нашарил подсвечник, зажег свечу и медленно двинулся из комнаты.

Миновал столовую, сени и толкнул дверь в портретную комнату. Со всех сторон из тьмы смотрели на него предки, князья, бояре, сродники… Нашел шандал и зажег все три свечи. Портреты стали оживать и вот уже обратили на него взоры.

Черный, в красном кафтане, с бородой и усами – Иван Васильевич Большой Шереметев, глядит сурово, взыскуя, на своего потомка…

Высоколобый, светлоглазый Лев Нарышкин, дядя Петра, первый муж Анны Петровны… Сама Анна Петровна видная, как все Салтыковы, но – по неумелости художника – неулыбчива, суха…

Князь Яков Долгорукий – в зеленом польском платье, с булавой в руке; редкой храбрости человек…

В укромном месте, в углу, подарок Папы Римского – флорентийская мозаика «Храм Весты». А следом за нею еще одна заморская картина – «Христос, Мария и Марфа», писанная Рембрандтом, сказывают, мол, великий художник…

А вот и киевские его сотоварищи: Иоанн Кроковский – будто с фрески Феофана Грека, и Туптало, святитель Ростовский Димитрий… Приверженец старой Руси, однако и петровским указам не враг. Рассказывают, что как-то подошли к нему молодые православные бородачи и сказали: «Владыко, царь велит нам брить бороды. Только нам лучше пусть головы снимут, чем бород лишаться». Изумился Димитрий и отвечал: «А что отрастет у вас – борода или голова? Так не лучше ли лишиться бороды, она вырастет, а голова – только в день Воскресения из мертвых». Отец Димитрий считал, что раскол идет от невежества, от незнания Священной истории, и потому взялся за писание Священной истории для народного чтения.

Вот и он, господин и повелитель, Петр Алексеевич, помазанник Божий, государь Великия и Малыя и Белыя Руси… На одной «кортыне» – во весь рост, во всей молодой красе, а другая – вот она, миниатюра, обсыпанная бриллиантами, та самая, что подарена Михаилу перед пленом, кажись, копия с портрета русского художника Никитина, которого возвысил царь в пику иноземцам: устроил распродажу картин его на ассамблее, и того признали…

Борис Петрович приблизился к окну, заглянул в него: светила луна, дул ветер, виднелись белые деревья, покрытые изморозью; одна сосна топорщилась и колотила ветками в стекло, от порыва ветра задрожало пламя свечи.

Грозно сдвинул брови в своем углу Долгорукий. Прищурила глаза Марья Ивановна; жена, дорогая Аннушка, будто бес в нее вселился, захохотала…

Старый Шереметев перекрестился, отходя от окна. Подняв свечу, он приблизился к главному портрету. Длинное темное полотно занимало стену от верха до низа – молодой царь изображен тут был во весь рост, в боевых доспехах, в латах, в плаще; дерзновенен взгляд черных глаз, воля, ум и самовластие заключены в них. В руке его меч, на котором выгравированы слова: «Упою меч в крови нечестивых шведов».

Дуновение ветра от окна донеслось и сюда, и вновь затрепетало пламя: показалось, что в зыбком свете его царь усмехнулся, будто спрашивая: не являешься пред мои очи?.. Шереметев вздрогнул, но превозмог себя, обошел портрет с другой стороны. Нет, здесь царь иной: глядит спокойно, рот маленький, почти женский, и складка возле рта – знак непреклонности… Петр смолоду был прост в обращении, слишком прост с «обыкными людьми», но не ценит, не бережет знатные фамилии… Желает догнать Европу? Но там давно аристократы – не рабы, не слуги королевские, а сотоварищи, наделенные той же властью, сознанием и волею, что король… «Так сие, так, Петр Алексеевич…» Неужели те слова граф сказал вслух? Он вздрогнул, осекся, оглядевшись по сторонам. В портрете что-то дрогнуло, будто презрительная усмешка… Чур, чур меня! Шереметев перекрестился и заспешил к двери…

До самого утра ворочался в постели…

Как волны на море, как холстина полосатая – то черное, то красное, – ныне переменились отношения их с государем. Нынче – самая черная, должно, полоса. Каково теперь царевичу в Преображенских казармах? Слаб он духом, податлив, от страха перед грозным отцом невесть чего наговорить может, и старика фельдмаршала завинит. Апраксин носа не кажет, Шафиров что-то темнит, государь не шлет гонца, не желает его видеть, не надобен стал Борис Петрович…

А ведь сколько лет вместе прожито, сколько дорог пройдено! Верой и правдой служил граф-боярин. Да только не одному государю – Отечеству да Богу всемогущему – всегда! И когда отправлялся с великим посольством в Европу, и когда гонял Шлиппенбаха, и когда тот преследовал его… После второй Нарвы, победной, Петр стал благоволить к нему, однако как только потребовалось послать кого на усмирение бунта на Волге – его заставил, ох и тяжкое было времечко! После того, казалось, миновала черная полоса, ан опять попал в немилость. Крепок царь наказом, хула у него рядом с хвалой.

Ночи напролет ворочался в своей постели фельдмаршал, а в большой его лысой голове ворочались воспоминания о былых днях и походах. Как началось все, как двигалось – и что еще ждет впереди?

Битва орла и льва

…Петр смолоду не любил бояр, к титулованному дворянству не испытывал особого почтения, они казались ему стариками в душе, но тем не менее приблизил к себе Шереметева. Трудно представить двух более несхожих людей, чем государь и родовитый боярин, род которого шел из одного колена с Романовыми.

Назад Дальше