Вот все, что можно в хмурый ноябрьский день сделать карандашом со старыми листочками отрывного календаря, возвещавшими о веселых и праздничных числах апреля.
* * *
Так я писал двенадцать лет тому назад, в хмурый ноябрьский день, в глухом Киржаче, под горький шум дождя за тощей бревенчатой стеной. Тогда же написал я о той, кто мне был всего дороже в первые тридцать лет моей жизни, – о матери моей. Я был тогда болен, почему-то мне казалось, что недолго мне жить на свете, и я спешил записать о той, чья память сердца была мне всего драгоценней. Я хотел, чтоб о ней сохранил эту память мой брат и его сын; я желал, чтобы мать мою узнала та, кто во вторую половину моей жизни заступила ее место возле меня, – моя Ирина. Но я остался жить и работать. В тихий городок постучался ко мне новый оживленный труд. Я уехал из него через три года, с несколькими томами литературных работ и с первою главою воспоминаний. (Впрочем, первоначальною их главою надо считать главу о кормилице: ею начиналась более ранняя попытка моя писать воспоминания.)
Одиннадцать следующих лет были заполнены усиленной литературной работой. Она не оставляла ни времени, ни сил ни для чего другого. Напрасно милый И. Н. Розанов толкал меня на писание воспоминаний. Я не мог позволить себе этой роскоши – остаться наедине со своим прошлым, но как горько мне было лишать себя этой встречи с самим собой и с теми, кто был мне дороже меня самого! Я так ушел в работу дня, что готов был спросить почти с отчаянием: «Былое было ли когда?»
Но вот пришла «гроза осенней непогоды». Оборвалась литературная работа. Настоящее и будущее было вмещено в «сейчас»: бросит ли бомбу на крышу нашего дома вот этот немецкий аэроплан? Прорвутся ли немцы вот к этому пункту, от которого рукой подать до нашего дома? И тогда от этого «сейчас» потянуло к прошлому, к его «прекрасному далеку», как выражался Гоголь. Каково бы ни было «сейчас», что бы ни сулило близкое будущее, захотелось живой светлой встречи с отцом, с няней и опять с мамой, захотелось прямой встречи с давно отцветшим детством, с отшумевшей молодостью, – и я начал писать воспоминания. Написал об отце, о няне, о родном пепелище. Болея глазами, я диктовал Ирине и брату воспоминания об учителях.
Затем опять произошел перерыв в полгода. Но осенью, в родное мое время золотого угасания природы, просыпается «память сердца», перечит, враждует и побеждает печальную память рассудка, – и меня опять потянуло к воспоминаниям.
Былое было ли когда?
Сколько злых сил враждует на свете с былым; скучно их перечислять, но все они хотели бы, чтобы у целой страны, у целого народа и у отдельного человека не было его былого, еще точнее: чтобы не было воспоминаний о былом.
Разрушители всех званий и типов – вплоть до немцев, сбрасывающих бомбы на музеи и архивы, – стремились и стремятся лишить отдельных людей и целые народы их воспоминаний, все равно, выражены ли они в монументальном каменном памятнике или в зыбкой странице тетради частных записок.
Но в отпор всем этим вооруженным и невооруженным старым и новым разрушителям памяти сердца, народного и лично-человеческого, хочется привести слова мудрого, почти никем не знаемого поэта:
Случевский прав. Святое право на воспоминания есть собственность каждого, как бы одинок или короток ни был его путь, как бы безвестна и темна ни была его жизненная дорога. Подвиг веры, бремя мысли, ношу искусства не всякому суждено нести на земле, но труд бытия несет каждый человек, и у каждого есть право вспомнить об этом тяжелом труде и рассказать о нем себе и другим. Дар памяти есть величайший дар на земле, и никто не обделен им судьбою; никто и не властен похитить его у человека.
В памяти человека о себе, о самом раннем начале своего бытия и о дальнейших путях его и перепутьях заключено лучшее свидетельство «самостоянья человека» (выражение Пушкина), вернейшее доказательство высоты и независимости бытия человека сравнительно с существованием всех и всего, что живет на земле помимо человека.
Я помню, следовательно, я существую – вот истинный закон человеческого бытия, к которому лишь приближаются в своем существовании высшие животные.
Как утверждают биологи и физиологи, человеческий организм за десятилетия обновляется в своем постоянном естестве весь, всецело и сполна, обновляется до последней клетки. У пожилого человека нет ни одной кровинки, которая была бы в точности та же, что трепетала первым огнем жизни в нем, в ребенке. Весь плотяной состав взрослого человека иной, чем был у него, у ребенка.
И, однако же, взрослый, пожилой, старый человек помнит себя младенцем, ребенком, отроком, юношей. Памятью запечатлевает человек непрерывное единство своей личности; памятью объединяет человек все моменты своего существования ребенком и юношей в едином «я есмь» своего бытия.
Если между ребенком и им же самим, превратившимся в пожилого человека, нет кровинки, вполне общей и в точности схожей, нет клеточки не обновившейся, нет атома не изменившегося, – то законен суровый вопрос: что же или кто же вмещает в человеке пожилом его память о его былых существованиях ребенком и юношей? Что или кто в человеке старом памятует его былое бытие молодым и юным? Кто субъект, кто источник этого самопамятования человека, в котором вмещено единство его сознания от рождения до смерти, в котором заключен стержень человека как личности?
На этот грозный вопрос есть один прямой ответ, древний, как человечество: бессмертная душа.
В неоспоримом, великом и радостном акте памятования, выражающем живое единство человеческой личности на всем протяжении ее земного существования, заключено неоспоримое свидетельство бессмертия души человеческой – свидетельство, подтверждаемое опытом воспоминаний, доступных каждому человеку.
Меня уже нет на свете как младенца, тянущегося к цветущей яблоне в саду; меня нет на свете как отрока, впервые читающего Лермонтова за маленьким столиком с зеленым сукном; меня нет уже как юноши, впервые наклонившегося над опаловою волною Белого моря в солнечную ночь; но я, старик, одновременно помню себя и этим ребенком под цветущей вишней, и этим отроком, впервые читающим «Ангела», и этим юношей, склонившимся над северным морем, я помню себя в этих ребенке, отроке, юноше и ощущаю их небытие вовне (ибо их нет в раздельности, во временном порядке их явления на земле) как действительное бытие во мне самом, в единстве моей личности, в неразложимости единого моего: «я есмь».
Вспоминая, я живу сам и оживляю других, поглощенных временем, более того: я живу в других, я живу в чужом или стороннем бытии, как в своем собственном.
Как бы ни была любая книга воспоминаний печальна по своему непосредственному содержанию, она всегда радостна потому, что самым фактом памятования, которому обязана своим существованием, она утверждает бытие.
Казнь забвением – самая страшная из казней, постигающих человека, и недаром Церковь, опуская человека в землю, молит о памятовании его: «И сотвори ему вечную память», – молит о нескончаемом бытии человека в нескончаемой и неисчерпаемой памяти Божией.
Эта вечно сияющая память, победительница времени с его темнотою забвения, признается Церковью одним из высочайших свойств Божиих.
Человеку бесконечно далеко до этой Животворящей Памяти, но он не был бы человеком, если б его не просветлял один из бесчисленных лучей этого Светозарного Солнца Памяти.
Если несколько слабых искр этого единого луча отразится в этой книге воспоминаний, ее существование будет оправданно.
Часть первая. Родное пепелище
Глава 1. У Богоявления в Елохове
«Николаевская, 72» – так, еле научившись писать, писал я в Петербург к любимой сестре своей (по отцу) Варе, вышедшей туда замуж, и мне, ребенку, казался скучен такой адрес. Я тогда еще не получал писем, но отцу или матери писали так: «В Москву, у Богоявления, что в Елохове, в Плетешках (или в Плетешковском переулке), в собственном доме».
Петербургский адрес и нынешний московский (Полянка, 23, 14) – это не более как условный почтово-телеграфный значок. Старый московский адрес был сгустком исторически сложившейся народной жизни, был живым свидетелем этой жизни.
«У Богоявления, что в Елохове»!
Этим не только назывался церковный приход, к которому мы принадлежали: церковь, где нас крестили, венчали и отпевали, – этим указывалась живая связь нашей местности с историческими судьбами Москвы.
Когда отец отправлялся в лавку, в Богоявленский переулок между Никольской и Ильинкой, или когда мама собиралась за покупками в ряды, на Красную площадь, – это называлось ехать в город. Это и действительно значило ехать в город, за каменные стены Китай-города, через Ильинские или Владимирские ворота, крестясь на образа с теплящимися лампадами над этими городскими старинными крепостными воротами. Это же значило, что в Елохове, где мы живем, не город, а что-то другое. Так это и было в старину. Елохово в XVI веке было пригородным селом. Свое имя оно получило от елохи, ольхи; соседняя местность, на северо-запад от Елохова, и в конце XIX века называлась Ольховцы.
Подмосковное Елохово было родиною подвижника, высоко чтившегося старою Русью, пред кем безмолвствовал Иван Грозный и о ком англичанин Д. Флетчер с уважением и удивлением писал в своем «Сказании о Московии» как о праведнике, «который решился упрекать покойного царя в его жестокости и во всех угнетениях», каким он подвергал народ. Елохово было родиной Христа ради юродивого, блаженного Василия, чьим именем народ назвал место его погребения – великолепный Покровский собор, воздвигнутый зодчими Бармой и Постником по приказу Ивана Грозного. В святцах 1646 года сказано: блаженный Василий «родился от отца Иакова и матери Анны в Царствующем Граде Москве у Пречистыя Богородицы Владимирския на Елохове». Это было в 1468 году. В одном из списков жития Василия Блаженного писано: «Егда доспе возраста того внеже обычно отроку навыкати научитися рукоделию, грамоте бо не учиси, но отдан бысть родительми рукоделию сапожнину». Эта старинная запись описателя жития была жива в народной памяти исконных насельников Елохова; памятовали и то, что блаженный, обличавший царя, родился в Елохове, и указывали место рождения, во владении Сохацкого (80-е годы), на границе между Елоховом и Красным Селом, памятовали и то, что блаженный Василий был простец родом и сапожник по ремеслу. В храме Богоявления, что в Елохове, была икона Василия Блаженного, где он изображен был нагоходцем, с еле прикрытыми чреслами.
Памятовало Елохово и другое, гораздо более близкое событие на своей жизни – избавление от холеры в 1830 году. Ежегодно ранней осенью в храме Богоявления совершалось в воспоминание этого избавления торжественное богослужение: служил архиерей, вся церковь была празднично освещена, а по окончании обедни архиерей с иконами и хоругвями шествовал с крестным ходом на базарную площадь, на так называемый Немецкий рынок, к часовне, и там, пред чтимыми иконами, свершалось благодарственное молебствие. По его окончании большой крестный ход, разбившись на отдельные небольшие крестные ходы, возвращался в храм Богоявления разными путями. Старались обойти с иконами и крестами как можно больше улиц и переулков, чтобы соединить все углы и закоулки Елохова в общей радости и благодарности Богу, стремились никакой закоулочек и тупичок не обойти Божьим светлым посещением. Все улицы и переулки, навстречу крестным ходам, были усыпаны травою, листьями, цветами. Помню, как дворник косил в саду траву «под иконы» и как мы, дети, с особым удовольствием рвали астры и георгины, анютины глазки и настурции, чтобы посыпать ими зеленый ковер, расстелившийся перед нашим владением навстречу Спасителю, Владимирской Божьей Матери и Николе Угоднику. Мы встречали иконы, стоя всем домом перед калиткой, и, крестясь, на ходу прикладывались к иконам.
Храм Богоявления, что в Елохове, считался в Москве самым поместительным из всех приходских церквей. Любители спорить утверждали, что больше Богоявления был храм Василия Неокесарийского на Тверской, но им возражали, что не больше, а равен. По величественности здания с высоким светлым куполом, свидетельствующим, что строивший его талантливый архитектор Тюрин помнил о Петре в Риме, церковь Богоявления казалась не приходским храмом, а собором большого города.
Да Богоявленский приход и был по пространству и населению равен хорошему процветающему уездному городу. Вокруг Елохова были расположены слободы и села, также не входившие некогда в пределы Москвы: с запада – две Басманных, Старая и Новая, некогда слободы «басманов», дворцовых пекарей; с северо-запада – Ольховцы, с рекой Ольховкой, с прудами и дремучими садами, сохранившимися от времен стародавних; на север было Красное Село с церковью Покрова, с Красным прудом, примыкавшим непосредственно к Ярославскому вокзалу и засыпанному уже после 1905 года; на северо-восток и восток Елохово упиралось в то самое село Покровское-Рубцово, о котором сложена известная песня «Во селе Покровском», приписываемая народной молвой императрице Елизавете Петровне, которой принадлежало Покровское-Рубцово; на юго-восток лежала знаменитая Немецкая слобода (или Кукуй), вскормившая Петра I; на юг было Гороховое поле, с бывшим загородным дворцом Разумовского, превращенным в женский институт, и с церковью Вознесения, построенной самим М. Казаковым; юго-западный угол занимал Разгуляй, некогда при московских царях славившийся разгульным кабаком, а в наше время вмещавший «храм науки» для всего Елохова – 2-ю классическую гимназию.