Кольцо богини - Борисова Виктория Александровна 2 стр.


Лето 1908 года в Тульской губернии выдалось жарким. Только к ночи немного спадает тяжелый, безжалостный зной, и мягкий сумрак окутывает землю живительной свежестью и прохладой.

Тонкий серпик луны освещает бледным, призрачным светом заливной луг на левом берегу быстрой Оки. Вода, подернутая мелкой зыбью блестит, словно рыбья чешуя… Чуть поодаль, подальше от воды пасутся стреноженные кони — каурый мерин, гладкая молодая кобылка с белой звездочкой во лбу и крупный, серый в яблоках жеребец. Словно радуясь отдыху и ночной прохладе, они дружно, с хрустом жуют сочную траву, потряхивая гривами и отмахиваясь хвостами от надоедливой мошкары.

У костра сидят три подростка — конопатый Гришка, сын деревенского старосты, лохматый и черномазый, словно цыган, Колька, и Саша — приезжий гимназист из Москвы, сын дивеевского барина помещика Сабурова.

В ночное с ними навязался дед Пахом — длинный, худой как жердь, беззубый старик. Зиму и лето он ходит в одном и том же полушубке с сафьянными нашивками на груди и в большой лохматой шапке — «чтоб в голову не надуло». Гришке он приходится не дедом, а прадедом, и сколько ему лет — точно сам не помнит. «У попа записано было, да церковь та сгорела…» Дом у них большой, зажиточный, по хозяйству давным-давно управляются сыновья и внуки, а потому старик сидит целый день на завалинке или ходит по селу — вроде как по делу. Дед Пахом немного стыдится своего долголетия. «Помер бы, да смерть не берет!» — часто говорит он, смущенно разводя руками. Сейчас старик сидит против обыкновения молча, похожий на огромную, носатую и нахохлившуюся птицу, и только смотрит в костер, думая о чем-то своем.

Саше отчаянно хочется спать. Глаза слипаются под тяжелыми веками, и голова все время клонится вниз. Каждый раз, когда сон одолевает его, он вздрагивает всем телом, будто стряхивая с себя дремоту, резко выпрямляется и оглядывается вокруг. Он уже и не рад, что напросился сегодня ехать в ночное с деревенскими сверстниками — тем более что этим летом почувствовал, какая пропасть разделила его с веселыми друзьями детства.

Давно ли он играл с ними в казаки-разбойники, прыгал в сено с самой высокой балки на сеновале, на спор переплывал саженками Оку? А теперь видно, что кончились веселые беззаботные дни, скоро они станут взрослыми, и совсем разная их ждет жизнь…

Зимой, в Москве — гимназия, зубрежка и редкие праздники, исключения на ―is из кюнеровской грамматики, романы Фенимора Купера и первая папироска, украдкой выкуренная в гимназической уборной. Два (нет, уже почти три) года назад случилось в Москве несколько страшных дней, когда на улицах стреляли, и Пресня была перегорожена баррикадами. Папенька тогда потребовал его к себе в кабинет и заставил дать «честное благородное слово», что он не выйдет на улицу. Пришлось пообещать, хотя и было куда как обидно! Гимназисты-старшеклассники пели «Марсельезу» и говорили о какой-то конституции, а про одного — долговязого и лохматого Матюшенкова — болтали, что он посещает «кружок» и знается с «политическими». Кто такие «политические», было непонятно, но все равно интересно. Когда вышел царский манифест о конституции, даже папенька прослезился и долго говорил за чаем, что совсем скоро наступят в России перемены к лучшему и ему, Саше, доведется жить в совсем другой стране — просвещенной и прогрессивной.

А здесь, в деревне, кажется, ничего не менялось с незапамятных времен, о которых рассказывал на уроках истории учитель Федор Сергеевич — молодой, длинноволосый и немножко похожий на Добролюбова. Даже орудия труда остались те же, что при Владимире Красном Солнышке — та же соха и борона, а главное — тяжелый, изматывающий труд от зари до зари и тягучие, скучные разговоры — о покосе и молотьбе, о том, что корова вёху объелась, о недоимках и рекрутской повинности — вон, пришла же старшему Гришкиному брату «очередь», и самому уже недолго осталось… Все совершенно чуждое, непонятное, будто не двести верст разделяют два мира, а многие тысячи.

Но дома сейчас тоже невесело — съедутся гости, будут долго пить чай и зачем-то говорить по-французски. Папенька с соседом-помещиком Модестом Алексеевичем затеют длинный и скучный спор о суде присяжных, а Машенька Орлова — длинноносая малокровная барышня в белом кисейном платье — сядет за рояль и споет чувствительный романс. Рот у нее при этом почему-то кривится набок… Гости похлопают и будут уговаривать спеть еще, а Машенька поломается немного, притворяясь, что петь ей ужасно не хочется, но потом непременно согласится. Маменька будет все время улыбаться, угощать гостей приторно-сладким малиновым вареньем с мелкими, вязнущими в зубах косточками и рассказывать о том, как в прошлом году они с папенькой ездили в Ниццу.

Когда гости разъедутся ближе к полуночи, горничные Настя и Фрося уберут посуду, и лицо маменьки станет усталым, с морщинками возле глаз, словно улыбку она тоже снимает вместе с нарядным барежевым платьем, в котором Саша ее помнит давным-давно, чуть ли не с самого детства. В Москве при гостях она его давно не надевает, а здесь, в деревне — можно. Они с папенькой закроются в кабинете и будут снова долго разговаривать о чем-то. И нехорошие это разговоры, тяжелые… Через запертую дверь доносятся пугающие слова — «торги», «проценты», «вторая закладная»… Маменька с папенькой упорно стараются делать вид, что все хорошо, все по-прежнему, но близкое ощущение беды висит в доме, словно предгрозовая духота.

Старая нянька Неонила Матвеевна, что когда-то еще папеньку вырастила, бродит по комнатам, шепча молитвы, и зачем-то крестит углы. Даже младшие сестрички-близнецы Катя и Оля ходят тихие и грустные. Саша уже взрослый и знает, в чем дело, — хоть служит папенька товарищем обер-прокурора по уголовным делам и орден Станислава имеет, но жалованье невелико, а давным-давно заложенное имение не дает дохода и его вот-вот придется продать.

Саша грустно вздохнул и покосился на своих товарищей. Гришка с Колькой затеяли печь картошку в золе и теперь ждут не дождутся, пока костер догорит дотла. Они заливисто хохочут, толкают друг друга локтями, поминают какую-то рябую Палашку и похожи сейчас на двух расшалившихся щенят-подростков.

Серый в яблоках жеребец вдруг бросил щипать траву, запрядал ушами, будто прислушиваясь к чему-то, заплясал на месте, мелко перебирая спутанными ногами, и громко заржал.

Дед Пахом с неожиданной для его возраста легкостью поднялся, подошел к лошадям и принялся оглаживать жеребца по крутому, лоснящемуся крупу.

— Балуй, черт! — приговаривал он с притворной грубостью. — Я те побалую! Я те покручу-то мордой! На-кось лучше хлебушка тебе…

Конь осторожно берет с ладони хлеб мягкими губами, косит на него умным, влажным большим глазом и слушает, будто и вправду понимает. Наконец дед вернулся и, кряхтя, снова уселся у огня.

— Ишь, поиграть захотел! — сказал он вроде бы сердито. — Чует ведь, живая тварь, что не простое нынче время.

— Как это — не простое? — спросил Гришка.

— Эх, молодость, ничего-то вы не знаете! — Старик укоризненно покачал головой. — Сегодня ночь особенная, купальская ночь.

— А что же в ней такого? — Колька шмыгнул носом и утерся рукавом рубахи. — Ночь как ночь.

Дед пожевал губами и ответил непонятно:

— Солнце играет… По прежним-то временам собирались всей деревней, костры возжигали, парни и девки молодые через огонь прыгали, чтоб, значит, хлеб и лен выше уродились. Купальское дерево наряжали, убирали венками и плясали вокруг него — возьмутся за руки и танцуют, и женщины, и дети. В реке тоже купались все вместе…

Дед замолчал. По губам его блуждает странная, блаженная улыбка, будто сладки ему были эти воспоминания.

— Ну, еще расскажи! — попросил Саша. Сон давно прошел, и теперь он слушает старика, боясь упустить хоть слово.

— Стар я стал, барчук, все позапамятовал. Знаю только — в эту ночь любая трава и коренье особую силу имеет. Даже папоротник единый раз в году цветет.

Саша только хмыкнул себе под нос. Из гимназических уроков естествознания он твердо помнил, что папоротник обыкновенный, произрастающий в средней полосе России, не цветет никогда. Но сейчас, ночью, у костра об этом думать совсем не хотелось.

— А кто этот цветок найдет да сорвет, тому сила большая дадена бывает.

— Это какая такая сила? На кулачках драться? — Гришка весь подался вперед. Он большой забияка, и каждый раз, когда деревенские парни идут биться стенка на стенку, лезет в драку с каким-то звериным азартом.

— А такая! — Дед Пахом как будто обиделся. — Неслух ты, Гришка, прости Господь мою душу грешную… Все бы тебе драться только.

— А зачем тогда?

— Чтоб язык любой твари понимать — птицы ли, зверя, все равно. Травы знать тоже, клады видеть… Много чего! Только нелегко его добыть-то, папоротников цвет.

— А как? — Колька тоже давно позабыл про картошку. Рассказ старика захватил и его.

— Надо в лес пойти, в самую ночь-полночь, крест с себя снять да очертить круг руками. Потом сесть внутрь него и с места не трогаться. Лешаки да черти будут пугать, выманивать, то хохотать, то плакать, на разные голоса окликать, а только поворохнешься — на части разорвут!

Древней и темной жутью веет от его слов, страшной и сладкой одновременно. Отсветы костра играют на его морщинистом лице с провалившимся беззубым ртом и впалыми щеками, старческие слезящиеся глаза кажутся огромными и блестящими, голос звучит так таинственно…

— Ровно в полночь цветок тот распустится. Надо сорвать его быстро и уходить не оглядываясь. Сразу станет ведомо, где какие клады закопаны, а потеряешь цветок — все забудешь.

— Брешешь ты все, дед! — Гришка махнул рукой, и от его слов все очарование и таинственность рассказа исчезли, будто по ветру развеялись. — Откуда у нас тут клады?

— Были люди в прежние времена! — упрямо повторил старик. — Прятали в землю свои богатства. В бочку ли забьют, в сундучок малый, али просто в чугунок — и зарывают.

— Какие богатства — пятак, медный крест да пуговица? — не унимался Гришка. — У нас тут отродясь богачей не видано!

— Эх, понимал бы ты что…

— Не слушай его, дед! — вмешался Саша. — Не слушай, рассказывай!

Будто польщенный вниманием, старик уселся поудобнее, глубоко вздохнул, будто собираясь с силами, и снова заговорил:

— Было это давно — лет триста назад… А может, больше. Гулял в наших местах знаменитый разбойник Кудеяр. Никого не боялся. Телом был велик и могутен, лицом пригож, к красным девкам ластился, молодицам проходу не давал… Суров был, но справедлив — никогда не забирал последнего. Сироте или вдовице даже пособить мог, отсыпать червонцев золотых аль каменьев самоцветных.

Товарищей у него было двенадцать человек, все молодцы как на подбор. В Чуриловском овраге, словно звери дикие, вырыли себе пещерку на манер землянки, чтобы снаружи и не видать ничего, а внутри все золотом изукрашено и блестит так, что аж глазам больно.

Дед Пахом посидел немного, глядя в пляшущее пламя костра, помолчал, будто воочию представлял себе разбойничье логово, потом лихо сдвинул шапку на затылок и продолжал:

— И называл себя Кудеяр царем разбойников. А старики сказывают — был он и вправду рода не простого, а царского!

— А дальше-то что с ним стало?

— Известно что! Прослышал Грозный-царь про Кудеяра и осерчал сильно. Не бывать, кричит, на Руси второму царю, незвану-ненрошену! Принялись ловить их слуги царские. Окружили пещеру, завалили вход сухой травой и валежником да подожгли с четырех сторон. Некуда им стало деваться. Видят они — дело худо. Стали в землю зарывать свое богачество. Атаман ударился об землю, обернулся вороном да улетел, а разбойников всех схватили да казнили.

Он подумал немного и закончил:

— С тех пор клад и лежит.

— Найти бы тот клад! — мечтательно выдохнул Колька. Изба у них небогатая, детей — семеро по лавкам, и часто приходится есть хлеб с мякиной. — Я б тогда самый лучший дом построил — под железной крышей! Граммофон купил, сапоги со скрипом, гармонику… Булки белые каждый день от пуза трескал!

— А я бы… — Гришка уперся в землю кулаками, будто изготовившись к прыжку. — Я бы в город подался! Дяденька мой, Филипп Трофимыч, служил в приказчиках у купца Самыкина, так он сказывал — там такая жизнь, не чета нашей деревенской. Дома о пяти этажах! Кинематограф! Трактиры с музыкой, барышни нарядные ходят, в шляпках… Сам бы в купцы вышел, лавку открыл с самолучшими товарами!

Саша задумчиво молчал, обняв руками колени. По правде сказать, он и не знал, что бы стал делать с богатством, окажись оно у него в руках. Уж не лавку открывать, это точно… Но рассказ об удали и лихости знаменитого разбойника тронул и его душу.

Этой зимой он прочел «Таинственный остров», сочинение англичанина Стивенсона. С замиранием сердца следил за приключениями капитана Смоллетта и доктора Ливси, представлял себя на месте Джима — своего сверстника, спасался с ними от пиратов и разыскивал золото капитана Флинта. Только там, в книге, все было так далеко и невероятно! Странно было думать, что вот здесь, совсем рядом, лежит, быть может, настоящий клад.

— А ну, цыц вы! — рассердился старик. — Ишь, губу раскатали! И ты, Ляксандра Васильич, лучше не думай об этом, не спрашивай. Дурное это дело, нечистое.

— Отчего же нечистое, если клад — ничей теперь? — . спросил Саша.

Старик ответил не сразу. Лицо его приобрело испуганное выражение, словно он вспомнил что-то такое, о чем говорить не хотел бы. Беззубый рот запал еще глубже, старик зачем-то оглянулся по сторонам, будто опасаясь, что кто-то услышит, и заговорил совсем тихо, почти шепотом:

— Оттого и нечистое, что его злая сила сторожит! Кудеяр ведь не только разбойник был, но и сильномогучий колдун. Клады свои зарывал не просто так, а с зароком, с приговором. И какой был зарок — никто теперь не знает…

— А что такое — с зароком?

— Слова надо знать особенные, чтобы, значит, клад выкопать и самому живому остаться. А кто его не знает — дурной смертью помрет. Годов пятьдесят назад — я еще молодой был — собрались человек до пятнадцати этот клад добывать. Копали, копали, запустят щуп — слышно, как бы в дерево ударяется и близко совсем, а покопают еще — все столь же глубоко, потому что клад в землю уходит. Тут-то и смекнули — с приговором положен, а отговора никто не знает! Ну, послали за знахарем. А знахарь Игнат — он и сейчас за греблей живет, на старой мельнице — пошептал чего-то, уголек в воде затушил, да и говорит, что зарок тут особый положен, на кровное сродство. Чтобы, значит, клад никому, кроме Кудеярова отродья, не достался! Сказал так, плюнул да домой пошел. Тут бы и отступиться православным, да, видать, алчба заела. Роют, роют, огромадную яму выкопали, а тут песок и осыпался… Их когда хватились — холодных уже откопали. Крику-то было на селе! Бабы голосили! С тех пор никто и не ходит в то место проклятое — боятся. Знать, сам Кудеяр свою казну сторожит…

Старик сокрушенно покачал головой и сказал твердо:

— Вот я и говорю — от проклятого богатства добра не бывает.

Он посмотрел на небо — туда, где легкие облака уже начали розоветь от первых лучей восходящего солнца, и добавил совсем другим тоном:

— Заря занялась… Пора уже и обратно идтить.

И верно. От реки поднимался легкий туман, и как он рассеивался постепенно в первом утреннем свете, так и наваждение купальской ночи исчезало без следа.

— Да погоди ты, дед! Успеется! А ну, айда купаться!

— И то… Давай вперегонки!

Гришка с Колькой разом вскочили на ноги и побежали к реке, стаскивая через голову замашные рубахи. Чуть помедлив, к ним присоединился и Саша. Теплая, словно парное молоко, вода ласково приняла его тело.

Пока друзья с радостными криками плескались на мелководье, брызгая друг в друга водой, он заплыл на самую середину реки, перевернулся на спину и так еще долго лежал, отдыхая и глядя в небо, нежно розовеющее над головой.

С той ночи что-то изменилось в его душе. Читал он в какой-то книге, что жизнь человеческая разделяется на люстры — в каждом люстре по семи лет — и что в течение каждого люстра совершенно меняется у человека состав его крови и тела, его мысли, чувства и характер. А Саше Петровским постом как раз сравнялось четырнадцать.

Назад Дальше