С ней было уютно и вкусно пить чай – приходившие в гости писатели смеялись: «какая сдобная булка». И вот «булки» не стало – без обожаемой Серафимы Павловны Ремизов прожил 14 лет. Жил аскетично, по принципу «немного еды и тепло в квартире».
Послевоенный мир Ремизов определил двумя фразами: «Какое последнее слово нашей культуры? – синема и гестапо. В чем наша бедность? – довольны мелочами».
Заботой самого Ремизова по-прежнему оставался русский язык. «Живой сокровищницей русской души и речи» назвала творчество писателя Марина Цветаева. «А слово люблю, пер-возвук слова и сочетание звуков», – признавался сам Ремизов. «И безумную выпукль и вздор, сказанное на свой глаз и голос». Ремизов постоянно копался в кладовых слова, в словарях, много читал, выписывал. Это было настоящей страстью коллекционера. Марина Цветаева восхищалась Ремизовым, а вот для Бунина все усилия Ремизова «отмыть икону», найти исконный русский язык в «дебрях этимологической ночи» были смехотворны. Иван Алексеевич считал и нынешнее состояние русского языка превосходным, без всякой древней зауми.
Одна из последних книг Ремизова «Огонь вещей» – оригинальное исследование темы снов в творчестве русских писателей: Гоголя, Пушкина, Достоевского, Тургенева и других.
Вечный сон настиг Ремизова в преклонном возрасте (ему было 80 лет), когда он был уже беспомощным и почти слепым, в его квартире на улице Буало, 7 (ныне весьма престижный 16-й район Парижа), 26 ноября 1957 года.
«…Я не знаю своего последнего дня, но что последние дни – я знаю, – приводит строки из дневника писателя Андрей Седых. – От слабости не смотрю на свет. Только чтение выводит меня в жизнь. Не поднимаясь, писал, вспоминал наш прощальный вечер. Весь день так легко выговаривались слова – пишу в воздухе, и вдруг понял, не будет восстановлено – не возможно».
“Ну запишите, Гоголь, сегодня весна, мне письмо…”
На этой записи дневник оборвался…» (А. Седых. Далекие, близкие).
Что остается добавить? Ремизов – один из самобытнейших писателей Серебряного века и, пожалуй, всей русской литературы. Сам он учился у Гоголя, Достоевского, Лескова и Толстого, а у него училось последующее поколение писателей – Борис Пильняк, Евгений Замятин, Вячеслав Шишков, Михаил Пришвин, Леонид Леонов, Константин Федин, Алексей Толстой, Артем Веселый. Можно сказать, что все они вышли из ремизовского корня.
О своей творческой манере Ремизов писал: «…о “слове” не думал. Только б закипело, слова придут. И они приходили сами собой, лезли назойливо и неотступно или накатывались таким хлыном, от которого весь я содрогался и не мог понять, что это со мной…»
Незадолго до смерти сокрушался: «И с моим пропадом мое слово, моя музыка, весенний воздух, весенняя песня, – куда вы уйдете?..»
Не ушли. Через год после смерти Ремизова, в 1958-м, в Советском Союзе появились первые книги писателя. И перед глазами советских читателей предстали фразы «как медовые соты», и они ощутили излюбленную Ремизовым «путаницу времен».
А потом пришел черед и графике: в мае 2015 года в московском Манеже с успехом прошла выставка «Алексей Ремизов. Возвращение». Каллиграфические тексты, врезанные картинки к книгам. И надо вспомнить, что такие мастера живописи, как Пикассо, Наталья Гончарова и Михаил Ларионов, считали Ремизова профессиональным рисовальщиком, хотя он и заявлял: «Картинки свои не ценю».
Главное, чтобы все мы ценили творческое наследие этого удивительного человека.
И совсем напоследок. Уже будучи в эмиграции, Ремизов писал на родину писателю Владимиру Лидину: «Передайте тем из писателей, кто поверит мне, – это я сам чувствовал всегда, а тут живя, на примере увидел германском: литература есть цвет России и всякая веточка – краса России и надо только радоваться всякому новому дарованию, сберегать и помогать, а не подсиживать и ругать, как это было у нас в обычае, писатель к писателю хуже волков, совсем забывают, что грызня – не украшение России, а обцарапывание, забывают Россию».
Печальный Орфей Ходасевич
Владислав Фелицианович Ходасевич (1886, Москва -1939, Париж). Поэт, переводчик, прозаик, критик, мемуарист.
По определению Николая Гумилева, «европеец по любви к деталям красоты», Ходасевич «все-таки очень славянин по какой-то особенной равнодушной усталости и меланхолическому скептицизму».
Владимир Набоков считал, что Ходасевич – «крупнейший поэт нашего времени, литературный потомок Пушкина по тютчевской линии, он останется гордостью русской поэзии, пока жива последняя память о ней».
Действительно, в отличие от акмеистов, символистов, футуристов и прочих «истов» начала XX века у Ходасевича кристально чистый пушкинский слог и тютчевское космическое восприятие жизни. Но при этом неизменная тревога, ожидание и печаль:
«Смолоду “мудрый как змий” Ходасевич, человек без песни в душе и всё же поэт Божьей милостью, которому за его святую преданность к русской литературе простятся многие прегрешения» (Ф. Степун. Бывшее и несбывшееся).
«Ходасевич культивировал тему Баратынского: “Мой дар убог, и голос мой негромок” – и всячески варьировал тему недоноска…» (О. Мандельштам. Буря и натиск).
Дружившая с Ходасевичем Нина Петровская наставляла его: «Вашу “Элегию” – отвергаю. Холодно, пахнет Пушкиным, – это не Ваше. Не забирайтесь на чужие вышки. Ломайте душу, всю до конца, и обломки бросайте в строфы, таков Ваш путь или никакой…»
Кто-то определил Ходасевича как поэта одной темы – неприятия мира. Отчасти это верно. Во многих его стихах буквально клокочет протест против зла, разлитого в мире, и одновременно почти ледяное бессилие исправить все несправедливости и несуразности бытия.
Или другая вариация на ту же тему:
Но, как часто бывает, современники не слишком ценили Ходасевича («большое видится на расстоянии»). Адепты авангарда считали его стихи «дурно рифмованным недомоганием». Острослов князь Святополк-Мирский называл его «любимым поэтом всех тех, кто не любит поэзию». Язвительная Зинаида Гиппиус частенько бранила его в печати. Но больше всего Ходасевичу досталось от советских критиков. Его как эмигранта клевали нещадно. В советской России Ходасевич проходил как «один из типичных буржуазных упадочников», как «нытик мистицизма». Один критик договорился до того, что-де ахматовы и Ходасевичи «организуют психику человека в сторону поповско-феодально-буржуазной реставрации».
Литературная энциклопедия (1975) не могла совсем замолчать крупнейшего русского поэта, но привела о Ходасевиче лишь небольшую заметку, в которой выделила его «резкое неприятие действительности, в т. ч. советской». Инкриминировали ему, что он с 1925 года перешел в «лагерь белой эмиграции, эволюционируя всё больше вправо». И в конце навесили ярлык: «Вера в незыблемость культурных ценностей сочетается у него с мыслями о безысходности бытия (какая может быть безысходность, когда социализм на дворе, – читалось в подтексте – Ю.Б.), лирическая обнаженность – с чертами усталости и цинизма, лаконизм поэтических средств – с суховатостью и дидактизмом».
Вот такая оценочка. Умели унижать советские литературоведы, ничего не скажешь.
Последняя книга Ходасевича – «Поэтическое хозяйство Пушкина» – вышла в России в 1924 году. Затем долгий период замалчивания, в то время как на Западе Ходасевич издавался широко. Прорыв произошел в период перестройки и гласности, когда стали выходить книги Ходасевича одна за другой.
В своем творчестве Ходасевич ратовал за «новый классицизм», за развитие традиций Пушкина и Державина и не поддавался никаким поэтическим новациям, оставаясь верным хранителем наследия золотого века – в словаре, семантике, ритмике, звукописи.
Ходасевич неуклонно шел к своей литературной славе, но тут произошла революция, которая спутала все карты.
Как отмечал сам поэт: «Весной 1918 года началась советская служба и вечная занятость не тем, чем хочется и на что есть уменье: общая судьба всех проживших эти годы в России».
В тяжелейших условиях Ходасевич продолжал работать, писать и переводить, переехал из холодной и голодной Москвы в Петроград, но и там оказалось не лучше. К этому прибавилось тяжелое заболевание. А дальше слово Нине Берберовой, которая стала третьей женой Владислава Ходасевича:
«…Говорили, что скоро “всё” закроется, то есть частные издательства, и “всё” перейдет в Госиздат. Говорили, что в Москве цензура еще строже, чем у нас, и в Питере скоро будет то же… ив этой обстановке – худой и слабый физически Ходасевич внезапно начал выказывать несоответственную своему физическому состоянию энергию для нашего выезда за границу. С мая 1922 года началась выдача заграничных паспортов – одно из последствий общей политики нэпа. И у нас на руках появились паспорта… Но мы уезжали, не думая, что навсегда. Мы уезжали, как Горький уезжал, как уехал Белый, на время, отъесться, отдохнуть немножко и потом вернуться. В жизни мы не думали, что останемся навсегда… У нас были паспорта на три года, у меня для завершения образования, а у него – для лечения, потому что в то время простого аспирина нельзя было купить в аптеке… И мы уезжали, думая, что всё попритихнет, жизнь немножко образуется, восстановится – и мы вернемся…»
Не вернулись.
22 июня 1922 года Ходасевич и Берберова покинули Россию и через Ригу прибыли в Берлин. Дальше – скитания по Европе, в том числе и жизнь у Горького в Сорренто. Кстати, Ходасевича и Максима Горького связывали весьма непростые отношения. Горький мечтал, чтобы Ходасевич оставил о нем воспоминания, но при этом отмечал, что Ходасевич «действительно зол. Очень вероятно, что в нем это – одно из его достоинств, но, к сожалению, он делает из своей злобы – ремесло».
Разве это злоба? Это позиция, занятая Ходасевичем по отношению ко всем мерзостям и злу жизни, к трагедийной судьбе человека вообще.
В марте 1925 года советское посольство в Риме отказало Ходасевичу в продлении паспорта, предложив вернуться в Москву, где, по словам Романа Гуля, «сам Лев Давыдович Робеспьер отзывался о Ходасевиче крайне презрительно». Естественно, поэт отказался и уехал в Париж. Так он стал фактически эмигрантом.
О парижском житье-бытье Ходасевича Нина Берберова вспоминала так:
«Он встает поздно, если вообще встает, иногда к полудню, иногда к часу. Днем он читает, пишет, иногда выходит ненадолго, иногда ездит в редакцию “Дней”. Возвращается униженный и раздавленный. Мы обедаем. Ни зелени, ни рыбы, ни сыра он не ест. Готовить я не умею. Вечерами мы выходим, возвращаемся поздно. Сидим в кафе на Монпарнасе, то здесь, то там, а чаще в “Ротонде”… Ночами Ходасевич пишет… Часто ночью он вдруг будит меня: давай кофе пить, давай чай пить, давай разговаривать…»
О чем? О литературе. О культуре Серебряного века. О России и Москве.
Вместе с Берберовой Ходасевич прожил десять лет. «Мы сидим с Ходасевичем в остывшей к ночи комнате, вернее, он, как почти всегда, когда дома, лежит, а я сижу в ногах у него, завернувшись в бумазейный капотик, и мы говорим о России, где начинается стремительный конец всего – и старого, и нового, блеснувшего на миг. Всего того, что он любил…» – так писала в воспоминаниях Нина Берберова. Она трезво оценивала свое житье с Ходасевичем: «прежде всего два товарища, два друга, попавшие в беду».
В стихотворении «Перед зеркалом» (1924) Ходасевич писал:
Жить с малоприспособленным к быту Ходасевичем было трудно, и в 1932 году Нина Берберова решилась все-таки уйти от него. Один остряк заметил: «Она ему сварила борщ на три дня и перештопала все носки, а потом ушла».
Юрий Терапиано вспоминал: «Обладая широкой эрудицией, сам усердный работник, Ходасевич требовал такой же работы и от других. В этом отношении он был беспощаден, придирчив, насмешлив…» Добавим, что среди молодых поэтов он приобрел репутацию демона скептицизма.
Владимир Вейдле в воспоминаниях «Ходасевич издали-вблизи»: «Утверждали, что у него был “тяжелый характер”. Больше того, называли его злым, нетерпимым, мстительным. Свидетельствую: был он добр, хоть и не добродушен, и жалостлив едва ли не свыше меры. Тяжелого ничего в нем не было; характер его был не тяжел, а труден для него самого еще больше, чем для других. Трудность эта проистекала, с одной стороны, из того, что был он редкостно правдив и честен, да еще наделен сверх своего дара проницительным, трезвым, не склонным ни к каким иллюзиям умом, а с другой стороны, из того, что литературу принимал он нисколько не менее всерьез, чем жизнь, по крайней мере свою собственную. От многих других литераторов отличался он тем, что литература входила для него в сферу совести так же, если не больше, чем любые жизненные отношения и поступки…»
И Вейдле приводит незаконченное стихотворение Ходасевича: