И вот, в то время как события во Франции принимали все более грозный и зловещий оборот, мы наладили свое хозяйство и по-детски эгоистически наслаждались жизнью. В наше оправдание надо сказать следующее: мы почти ничего не знали о том, что творится вокруг, и скоро вообще перестали что-либо понимать. Пока существовало монашеское братство, в монастырь приходили газеты, приказы от окружного начальства, предписания высокого духовенства. Теперь приору не присылалось ничего: церковники гневно отвернулись от него за то, что он сдружился с неприятелем и даже воспользовался гостеприимством покупщика. Купив себе землю, ошалевшие от радости крестьяне с утра до ночи обносили каменной оградой и колючим кустарником свои драгоценные участочки. Работали не покладая рук, чего раньше никогда с ними не случалось, и так бранились из-за границ своих наделов, что обсуждать политические или церковные дела им было некогда. Впрочем, они стали еще более усердны в вере, чем при монахах. Мессы в монастыре не служили, поскольку приходская церковь уже не существовала, однако по желанию местных жителей утром, в полдень и вечером приор приказал бить в большой колокол. И хотя молитвы почти уже выветрились из памяти крестьян, им был бесконечно дорог привычный звон их церковного колокола. Ведь он возвещал им начало и конец трудового дня, по нему они узнавали, когда пора обедать или отдыхать. Когда немного погодя монастырские колокола конфисковали и перелили на пушки, крестьяне не на шутку опечалились. Приход, где не звонит колокол, – это же мертвый приход, говорили они, и я не могла с ними не согласиться.
Должна сказать, что пока не наступили тяжелые времена и мне не довелось собственными глазами увидеть удивительные события, мы жили в старом монастыре нашего захудалого Валькрё вольготно и беспечно, как бы отгороженные от всего мира.
Эмильен умел довольствоваться столь малым, что почитал себя богачом, имея на жизнь всего-навсего тысячу франков. Деньги он отдал господину Костежу, который обещался выгодно их поместить, но Эмильена это мало заботило, потому что в таких делах он все равно ничего не смыслил. Он радовался тому, что о его крошечном достоянии заботится нынешний хозяин монастыря, почтивший его своей дружбой, но мысли Эмильена были заняты только тем, как сделать счастливой свою сестричку, пока родственники не устроят их общую судьбу. Сестре он ни в чем не отказывал и страшно гордился тем, что спас ей жизнь. Даже больше, чем спасением из темницы отца Фрюктюё. Причин для беспокойств у него не было: твердо зная, что господин Костежу – верный друг и никогда его не оставит, Эмильен отдавал ему свои умственные способности, занимаясь счетоводством, и физическую силу, трудясь простым рабочим. Он даже пользовался некоторым авторитетом у приора, который при всем своем добродушии всегда ходил сердитый: кричать и чревоугодничать он из-за астмы больше не мог и поэтому сердился по каждому пустяку. Эмильен успокаивал его, подчас не без моей помощи, потому что наш милый приор прислушивался ко мне: с тех пор как я пообещала хозяйничать, ни в чем ему не прекословя, он сделался просто шелковый. Малышка Луиза окрепла и поздоровела, прежде-то она была такой хилой! Еду мы готовили хорошую, провизии на ветер не бросали, и Мариотта работала за двоих, а мои братья за четверых. Дюмон, все еще бодрый в свои преклонные лета, ходил за покупками в лавку и неплохо огородничал. Но, сказать по правде, у этого самого честного и бескорыстного человека на свете был один изъян: по воскресеньям он выпивал и к вечеру всегда приходил навеселе. Разумеется, тратил он деньги свои, а не чужие, и не буянил. Приор читал ему нотации, и каждый понедельник старик Дюмон божился, что больше не прикоснется к вину.
Но самой счастливой в нашей общине была я. Я облегчала жизнь дорогим моему сердцу людям, и мои полные забот дни, приливы душевных и телесных сил приносили мне такую радость, какой я еще никогда не знала. В шестнадцать лет я была довольно рослой, такой же, как сейчас, хотя лицом не вышла: после оспы у меня остались чуть заметные рябины. Но люди говорили, что лицо у меня приятное, располагающее к себе, а навещавший нас господин Костежу твердил, что никакие беды мне нипочем, потому что я всегда сумею найти друзей. Как я радовалась, когда он говорил это при Эмильене, который сразу же брал меня за руку, крепко сжимал ее, прибавляя:
– С ней всегда будет человек, для которого она сестра и подруга!
Он говорил правду, мы неизменно любили друг друга, словно одна мать произвела нас на свет. Дюмон часто рассказывал мне о моей матушке, жившей в услужении во Франквиле. Он хорошо ее знал, и, по его словам, она была точь-в-точь как я, привечала всех и каждого, пользовалась большим уважением. Я с удовольствием слушала его речи, и тогдашняя моя доля казалась мне такой завидной, что я не хотела и думать ни о каких переменах.
Только одно в ту пору меня заботило и даже тревожило: непонятный нрав малышки Луизы. Когда эта бедная девочка появилась у нас больная, в грязных лохмотьях, жалко было глядеть на нее, и в то же время я испытала огромную радость при мысли, что смогу ее утешить и выходить. Эмильен подвел ко мне девочку и сказал:
– Вот тебе сестричка!
– Нет, – ответила я. – Она будет мне дочкой.
Я сказала эти слова от всего сердца, со слезами умиления на глазах, так что любой другой ребенок на месте Луизы бросился бы мне на шею, но она и бровью не повела. Окинув меня высокомерным и презрительным взглядом, она повернулась к брату и промолвила:
– Хороша сестричка, нечего сказать. Мужичка! Сам же ты говорил, что она моя сверстница, а хочет называться моей матерью. Вот она какая, эта знаменитая Нанетта, про которую ты мне все уши прожужжал. К тому же еще дурнушка! Не хочу, чтобы она меня целовала.
Вот и вся награда, которую я получила для начала. Эмильен ее выбранил, она расплакалась и, надув губы, забилась в угол. Она была гордая девочка. Мне потом рассказали, как ей с младенчества внушали, что она должна постричься в монахини, как, заранее воспитывая в ней покорность монашеской судьбе, твердили, что хотя ей не причитается ни сантима из денег старшего брата, она слишком родовита, чтобы выйти замуж за простолюдина. А потому лишь в убожестве монастырской обители она не посрамит своего знатного имени. Луиза в это свято уверовала: ведь дети, если им поминутно твердить одно и то же, запоминают наставления взрослых навсегда. Мать никогда Луизу не ласкала и, так как ей скоро предстояло расстаться с дочерью навсегда, запретила себе любить девочку. Эта красивая аристократка с головой ушла в жизнь парижских великосветских салонов, заглушила в себе голос природы, а королевский двор заменил ей семью, жизнь и материнский долг. Она не любила даже своего старшего сына, ибо, предназначенный для блестящей карьеры, он принадлежал ей не больше, чем остальные дети. В ту пору, о которой я веду рассказ, госпожа де Франквиль проживала за границей, была очень больна и в скором времени умерла. О ее кончине нам сообщили не сразу, и только со временем я узнала то немногое, что рассказала здесь о ней.
В имении Франквиль малышку Луизу опекала кормилица, а наставнику, воспитывавшему – или, вернее, не воспитывавшему – Эмильена, полагалось обучить ее только чтению и немного письму. Кормилица обещала вызубрить с ней молитвы и научить шитью, вязанью и стряпне. Большего монахине не требовалось, но кормилица сочла, что девочка обойдется и так. Эта красивая женщина нравилась многим мужчинам, на хозяйство у нее почти не оставалось времени. Луиза оказалась на попечении кухонных служанок, которые вовсе не обращали на нее внимания: когда господа снисходительно взирают на домашний беспорядок, прислуга распускается тоже. Пока Луиза бывала с Эмильеном, она резвилась и бегала как все дети, но стоило ей вернуться домой, она сразу же начинала разыгрывать принцессу, сердито бранила кормилицу, ссорилась, фыркала, высмеивала служанок, затем снисходительно фамильярничала с ними и все оттого, что хотела казаться барышней и хозяйкой дома. Расставшись с братом, который, как мог, урезонивал и успокаивал ее, она сделалась еще хуже и, видя, что никто ее не любит, возненавидела всех без исключения. Она была умна и говорила дерзости не по возрасту – это ей спускали, а следовало бы ее отчитать, чтобы она перестала тщеславиться своим злоязычием и дерзким нравом.
У сварливой старухи в Тюле ей пришлось так жестоко расплатиться за свои недостатки, что они лишь усугубились, и когда Луиза попала к нам, она напоминала разъяренную осу в пчелином улье. Уже в первый день я только и делала, что упрашивала ее умыться и надеть чистое белье. Но когда я принесла ей новую одежду, раздобытую в приходе точно таким же способом, как и платье Эмильена, Луиза затряслась от злости, закричав, что она, барышня и дочь маркизы, не наденет крестьянские обноски. Она предпочитала ходить в грязных лохмотьях, сшитых когда-то на городской манер, и брату пришлось сжечь их, чтобы Луиза нам покорилась. Тогда она еще пуще разобиделась, хотя чистая полосатая юбка и чепчик необыкновенно красили ее. За обедом Луиза немного смягчилась: ведь она так давно не ела досыта. Вечером она даже соблаговолила поиграть со мной, поставив, правда, условие, что я буду служанкой, а она, как госпожа, станет бить меня по щекам. На ночь я постелила ей в своей уютной келье мягкую чистую постель, и она спала рядом со мной. В монастыре сохранились большие запасы тонкого белья, и она этим прельстилась. Но на следующий день все началось сначала: одеваясь, она куксилась и заливалась слезами, и мне пришлось украсить цветами ей чепчик, сказав, что я просто перерядила ее в пастушку.
Однако, постепенно уразумев, что я нянчусь с ней не по обязанности, а от доброго отношения, она поняла свое положение и так переменилась, что стала неузнаваема. Позднее Луиза считала, что никогда не была так счастлива, как живя с нами, потому что мы ее любили, баловали и ласкали, ничего не требуя взамен, но сердце ее не знало нежности, и она спокойно рассталась бы с нами, если бы не боялась, что без нас ей будет много хуже. Чтобы умерить взыскательность Луизы, мы были вынуждены играть на ее тщеславии, которое уже начало переходить в женское кокетство. Быть обходительной и никого не обижать стоило ей больших усилий, но она никогда не хотела сделать и самую пустячную работу ради других или самой себя. Она одна в нашей общине требовала услуг. За господином приором мы ухаживали с охотой, потому что человек он был нетребовательный, и так как Луиза с самого начала обнаружила, что он у нас за главного, она немедленно заявила, что во всем ему равна. За общим столом – мы ели все вместе из соображений экономии – сидела не рядом с нами, а напротив приора, словно и впрямь была хозяйкой дома. Сперва мы над ней потешались, потом перестали обращать внимание, и она сидела на этом месте, будто оно по праву полагалось ей. Как-то раз с нами обедал господин Костежу, но Луиза ни за что не пожелала уступить ему это место, что весьма развеселило стряпчего, очень заинтересовавшегося этим маленьким чертенком. Он нашел ее хорошенькой, болтал с ней, дразнил аристократкой, как говаривали в ту пору, а потом стал баловать ее больше нас – уже на следующий день прислал ей из города нарядное платье с лентами, какие носили барышни, и шляпку с цветами. Приехав к нам в другой раз, он думал, что Луиза поблагодарит его или поцелует за подарок. Ничего подобного не произошло. Луиза рассердилась, что он прислал ей обыкновенные башмаки на плоской подошве, а она хотела туфли на высоких каблуках и с бантами. Господин Костежу еще пуще развеселился – ее аристократические замашки явно ему нравились. Чем больше он ненавидел аристократию, тем больше забавлялся, глядя, как эта неисправимая маленькая спесивица, которую он мог прихлопнуть, как букашку, помыкает им и третирует его. Все поначалу было шуткой, а обернулось судьбой для обоих.
А я, когда-то столько мечтавшая о малышке Луизе и всем своим существом преданная ей, я прекрасно знала, что когда эта девочка не нуждалась в моих услугах, она смотрела на меня как на пустое место, и если вдруг ласкалась ко мне, то наверняка хотела, чтобы я сделала для нее что-нибудь необычайно трудное. Исполнив ее прихоть, я не ждала от нее благодарности, – порою она сама забывала о своей мимолетной причуде.
Выражаясь на моем теперешнем языке, в те дни я испытывала разочарование. Однако я не отвернулась от Луизы, но всю свою нежность отдала Эмильену, который был вполне ее достоин. Мне казалось, что, ответь его сестра сердечно на мою дружбу, я бы любила ее больше, чем Эмильена, потому что Луиза была моей сверстницей и тоже девушкой, но она не хотела дружить со мной, и всем сердцем я поневоле прилепилась к братцу.
В октябре месяце этого года (1791) до нас докатились слухи о том, что война не за горами{30}, и все стали бояться за свое недавно приобретенное добро. Прошли те времена, когда люди говорили: «А мне-то что! Не все идут на войну, не все кладут голову в сражении». Теперь каждый понимал, почему опять затевается война: французские аристократы и духовенство решили победить революцию, дабы отобрать назад все то, что революция успела нам дать. От этой мысли все приходили в неистовство и спешили вспахать свои поля и засеять их. Молодые люди говорили, что если враг вторгнется в их земли, они будут драться как черти. Все боялись за свое достояние и в то же время не робели перед неприятелем.
Господин Костежу все чаще наведывался к нам, и Эмильен вновь стал интересоваться тем, что творилось вокруг. В один из ноябрьских дней ему сообщили, что мать его тяжело больна, и мысль о том, что он больше не увидит никого из своей родни, глубоко опечалила его – ведь он не сомневался, что они будут воевать с Францией, и если вернутся домой, то лишь вместе с ее врагами. Как-то раз, когда мы вдвоем возвращались с мельницы и ослица, навьюченная мешком зерна, шла перед нами, Эмильен сказал мне:
– Нанон, посмотри, в каком странном положении я оказался: я всегда говорил, что в случае объявления войны пойду в солдаты, но как же я могу взяться за оружие, если мне придется сражаться против отца и брата?
– Вам вовсе не надобно идти на войну, – сказала я ему, – вдруг вас убьют, что же будет с вашей сестренкой?
– Костежу обещал мне не оставить ее и взять к себе вместе с тобой, если ты, конечно, согласна. Обещай, что ты не бросишь Луизу.
– Луиза меня недолюбливает, да и жалко, конечно, покидать родное гнездо, но если это случится, можете рассчитывать на меня. Только вряд ли такое произойдет, потому что не пойдете же вы против воли вашего отца.
– Если будет война, мне придется или воевать, или бежать за границу. Ты ведь слыхала, что на эту войну возьмут всех молодых людей, годных к военной службе?
– Так-то оно так, но нельзя же всех подряд насильно туда тащить. Тогда на каждого рекрута понадобится по конному стражнику, а где взять столько жандармов? Вы говорите такое, наверно, потому, что сами хотите оставить меня и пойти в офицеры.
– Нет, дорогое мое дитя, я не помышляю о военной славе. Меня иначе воспитывали, и войну я не люблю. Я по природе человек мягкий, и мне не по душе убивать людей. Но если будет затронута моя честь, ты сама не захочешь, чтобы меня все презирали.
– Насчет меня будьте спокойны – я немало мучилась в ту пору, когда все говорили, что из вас ничего путного не получится. Кто знает, может, все сложится не так, как вы думаете. Только поклянитесь, что если вам не придется идти в солдаты, вы никогда не покинете нас.
– И ты еще об этом спрашиваешь? Ты же знаешь, как я тебя люблю.
– Правда, знаю. Вы мне обещали, что, когда женитесь, возьмете меня нянькой к своим детям.
– Женюсь? Неужели ты думаешь, что я собираюсь жениться?
– Как-то раз вы сказали мне, что когда-нибудь, наверно, подумаете о женитьбе. С той поры я изо всех сил старалась научиться тому, что должна уметь крестьянка, чтобы быть хорошей служанкой госпоже и в исправности содержать ее дом.
– А ты уверена, что я хочу видеть тебя служанкой при моей жене?
– Как? Вы больше не хотите?
– Разумеется, нет. Раз ты мой друг, я не могу считать, что ты ниже кого-то. Неужели ты не понимаешь?
Мы остановились у речки, Эмильен сжимал мою руку и не отводил от меня умиленных глаз. Я, признаться, удивилась его речам и тянула с ответом, боясь его обидеть.