Богдан Осипович опустил подзорную трубу и задумался.
Здоровья он был слабого, мучили его постоянные боли в суставах, темнело в глазах от частого сердцебиения, по ночам он маялся бессонницей и поднимался с постели разбитым и в печальном настроении, потому что все чаще одолевали мысли о скорой смерти. Но в этот день, когда увидел прекрасные глаза, смотревшие на него с искренним страхом, будто бес под ребро вселился и начал шуровать, переиначивая все на свой лад. И болезни забылись, и мысли о скорой смерти, и сам он как будто два десятка лет скинул; воспрянул и даже испытывал некий любовный трепет.
На следующий день Ульяна была доставлена в имение, помыта в бане, переодета в новый сарафан, а вечером ей надлежало явиться в спальню. Да только ровным счетом ничего не получилось из того, что задумывал Богдан Осипович. Едва он дотронулся до Ульяны, как она, дикая, оттолкнула его двумя руками и он, не удержавшись на слабых ногах, отлетел к стене, ударился головой об угол ночного столика и сразу же затих, не успев пошевелить ни рукой, ни ногой. Даже не застонал.
Ульяна, увидев кровь на полу, заблажила в ужасе, потеряла саму себя, стала отбиваться от дворни, набежавшей в спальню, и ее пришлось связывать.
Дальнейшее произошло просто, обыденно и страшно. Недолгий суд присудил Сибирь, и опомнилась Ульяна, пришла в себя только на долгом этапе, который медленно и устало подползал к Тюмени, где его ждал отдых. Из Тюмени, в дальнейший путь, этап повела другая конвойная команда под началом молодого офицера Грунькина. Был он, несмотря на молодость, очень грузен, когда садился в седло, конь под ним всхрапывал и прогибался. От конвойной службы Грунькин еще не успел притомиться, нес ее ревностно и частенько хватал через край, добиваясь порядка чрезмерной строгостью, а порой и жестокостью. Арестанты его тихо ненавидели, но помалкивали, и только один, бывалый каторжник Агафон Кобылкин, бесстрашно кричал ему во всю ширину глотки:
– Этапные обычаи никому не дозволено рушить! «Милосердную» всегда пели – приварок для артели! Почему петь не разрешаешь?
– Почему? По кочану! – был ответ Грунькина. – А ты, Кобылкин, помалкивай, или я рассержусь!
– На сердитых воду возят! – не уступал отчаянный Кобылкин.
Не раз они так переругивались, и ясно было всем, арестантам и конвойным, что перепалки эти рано или поздно чем-нибудь да закончатся.
Они и закончились.
Но с таким вывертом, какого никто и не предполагал.
Угораздило Грунькина среди серых халатов и изможденных лиц разглядеть чудные глаза Ульяны Сизовой. Разглядел – и заколыхался тучным телом, заволновался – молодой мужик, нутро загорелось. Считая себя царем и богом над этапными, Грунькин даже и цацкаться не стал, приказал, чтобы Ульяна явилась к нему вечером в его отдельную комнату, которую он занимал как офицер, и вымыла полы. Мойка полов – дело обычное на этапах, многие из арестанток только об этом и мечтали. Бабье дело нехитрое, раскинула ноги – вот тебе и поблажки: кусок получше, на телеге с барахлишком дозволят ехать или вовсе осчастливят – кандалы снимут. Ульяна об этом уже знала, уши ведь не заткнешь, слышала, поэтому и побелела, когда Грунькин отдал свой приказ. А после, проследив, как он отъехал, протолкалась, нарушая ряды, к Агафону Кобылкину, поднялась на цыпочки, чтобы дотянуться до волосатого уха, и жарко вышептала:
– Дай мне нож, у тебя есть, я себя зарезать хочу!
Бывалый каторжник, лихой жизнью крученный и верченный, самолично на тот свет людей отправлявший, заморгал, как ребенок, и мотнул головой:
– Нет у меня ножика, а был бы – не дал! Ты чего удумала, девка? Смирись, она не сотрется, глядишь, и облегчение будет. А после плюнуть пошире и растереть.
– Не могу я так, против самой себя – помру сразу. Лучше уж без позора умереть. Дай нож!
– Не дам! Сказал – не дам, значит, не дам!
– Бог тебя не простит, что в последней просьбице отказал.
Выговорила эти слова, обреченно повесила голову и вернулась в свой ряд. Кобылкин глядел ей вслед и от удивления только морщил лоб, наискосок украшенный кривым и широким шрамом. Видно, дрогнуло что-то в корявой душе каторжника, проклюнулся неведомый раньше росток сострадания, и вечером, когда уже подходили к приземистым строениям, где предстояла ночевка, он пробрался к Ульяне, тронул ее за рукав и молча кивнул, давая знак, чтобы она слушала его внимательно, и торопливо шепнул:
– Решайся, девка, если жить хочешь. И ножик не понадобится. Делай, как я говорю, в точности делай…
А дальше торопливо прошептал такое, что Ульяна даже отпрянула от него:
– Не получится у меня!
– Жить захочешь – получится!
И не стал тратить время на ненужные сейчас слова, знал: чем дольше уговариваешь человека, тем сильнее он сомневается. Уверен был – сделает Ульяна так, как он сказал. А не сделает… Сделает!
Не ошибся Агафон Кобылкин. Разбойничья и каторжная жизнь, когда приходится босиком по бритве ходить, научила его разбираться в людях, хотя такой случай выпал впервые.
Комната, которую, согласно своему чину, занимал конвойный офицер, находилась в отдельном домике, где располагалась еще и канцелярия. Низенькое крылечко, отдельный вход, узкий, темный коридорчик и, собственно, сами хоромы: стол, несколько стульев, кровать в углу и маленький диванчик. На улицу выходили два окна.
Вошла Ульяна, увидела расплывшегося на диванчике, как жидкое тесто, Грунькина и едва не кинулась обратно. Но пересилила себя. Приняла приглашение и села за стол, на котором лежали белый хлеб, масло и даже пряники.
– Ешь, – милостиво разрешил Грунькин, – а после раздевайся и ко мне иди.
Давилась Ульяна белым хлебом, жевала пряники и вкуса не чувствовала. Съела, сколько смогла, и попросила:
– Там бачок с водой, можно мне пройти, ополоснуться…
– Только быстро, я ждать не люблю!
В узком коридорчике стоял бачок, сверху лежал ковшик. Ульяна погремела крышкой, из ковшика воду полила, а другой рукой открыла настежь входную дверь и увидела на крыльце обрубок большущей толстой жерди. Быстро занесла его в темный коридорчик, уперла, как наставлял Кобылкин, одним концом в порог, а другой чуть подняла, подсунув под него маленькую скамейку. Дверь прикрыла, вернулась в комнату.
– Долго ковыряешься! – выразил неудовольствие Грунькин, – Я же сказал – не люблю ждать! Раздевайся!
Вздрагивающими руками взялась Ульяна за отвороты халата, и в это время, как порох, пыхнул за окнами людской ор, столь громкий, что показалось – стекла в окнах задребезжали. Орал весь этап, орал, как под ножом. Кто-то из конвойных со страху пальнул в воздух, и от выстрела, будто подстегнутый, ор загремел еще сильнее. Грунькин вскочил с диванчика, ринулся в коридорчик – и оттуда донесся дикий рев. С ходу, с разбега налетел в темноте грузный конвойный офицер на толстый конец обрубка от жерди, упертый в порог – точнехонько низом живота. Лежал на полу, извивался, как червяк, и продолжал орать. Ульяна, не помня себя, перелетела через него, толкнулась в двери, выскочила на низенькое крылечко, побежала, и многоголосый ор постепенно стих.
Утром следующего дня, когда партия построилась, чтобы двинуться дальше, оказалось, что Грунькина нигде не видно. Командовал за него старый седой фельдфебель, рычал грозным голосом, а сам незаметно ухмылялся в пышные усы и вид у него был, когда забывался, очень уж довольным. Не жаловали подчиненные своего командира, поэтому и ухмылялся фельдфебель, зная, что начальник его находится в плачевном состоянии. Скоро и вся партия увидела, как вышел Грунькин, широко расшаперивая ноги, будто в интересном месте был у него привязан кол. Морщась при каждом шаге от нестерпимой боли, он дошел до телеги, взгромоздился, лег на спину и махнул рукой, давая команду – трогайся!
Зашаркали десятки ног, загремели цепи – обычный этапный шум. Но в этот раз он нарушался дружным смешком, который прокатывался по серым рядам арестантов. Потешались они над Грунькиным едва ли не в открытую.
Но рано посмеивались арестанты, и рано злорадствовал Кобылкин, довольный тем, что задумка его удалась и что выручил Ульяну. Отлежался Грунькин, оклемался и, пока ехал в телеге, придумал, каким способом наказать строптивых.
И наказал.
Догадывался он, конечно, что вчерашняя история без Кобылкина не обошлась. Поэтому и решил проучить отчаянного каторжника так, чтобы все и разом поняли, кто здесь настоящий хозяин.
На следующее утро, после ночевки, когда партия уже построилась и приготовилась к отправке, выкатили на площадь большую чурку, к которой прибита была наковальня, и появился кузнец с инструментом и с цепью. Из общего строя вывели Кобылкина и Ульяну, поставили перед этой чуркой, и кузнец быстро, сноровисто сковал их ножные кандалы одной цепью. Теперь арестант Кобылкин и арестантка Сизова не могли разойтись друг с другом дальше чем на три-четыре шага.
– Ну, чего не смеетесь? – громко спросил Грунькин. – Не смешно вам, значит. А мне – смешно!
И захохотал в общей тишине, колыхаясь всем телом.
Никто на этот хохот ни словом, ни звуком не отозвался. Молча двинулись арестанты по тракту. Все знали и понимали прекрасно, что Грунькин перелез через борозду, через которую конвойный офицер не имел права перелезать – ни по этапным обычаям, ни по служебным инструкциям. Но никакого начальства здесь, кроме него самого, не имелось, а значит, и жаловаться было некому. Одно оставалось – терпеть и ждать, когда на длинном пути сменится конвойный офицер. Но путь впереди лежал еще долгий, и когда произойдет смена, неведомо.
Но Кобылкин не унывал и подбадривал Ульяну бодрым голосом:
– Ты, девка, не падай духом, а глаза поставь на сухое место. Этому упырю в радость будет, если мы сопли распустим. А ты ему своего настроения не показывай, иначе он совсем нас с грязью смешает. За меня держись, со мной не пропадешь!
Ульяна в ответ кивала головой, соглашаясь, но слезы сами собой катились из ее чудных глаз, особенно, когда приходилось справлять нужду, большую или малую, находясь рядом с Кобылкиным. И хотя он всегда старался в такие моменты отворачиваться и делал вид, что ничего не видит и не слышит, Ульяна все равно мучилась от стыда и бессилия и сдерживала себя из последних сил, чтобы не завыть в голос.
Арестанты Кобылкина уважали, а после памятного случая с Грунькиным зауважали еще больше и делились едой. Подношения бывалый каторжник охотно принимал и самые лучшие куски отдавал Ульяне, приговаривая:
– Тебе крепче питаться надо, силы копить. Нам с тобой много силы потребуется.
– Зачем? – спрашивала Ульяна, и голос у нее вздрагивал.
– А затем, – отвечал Кобылкин, – что мы этому упырю еще покажем дулю. Щелкнем по носу! Погоди, дай срок, выпадет хороший случай – щелкнем!
И выпал счастливый случай, как предсказывал Кобылкин, когда обрушился на арестантскую партию, бредущую по тракту, внезапный вихрь, а следом за ним – проливной дождь…
3
Половина месяца минула с тех пор, как сбежали с этапа Агафон Кобылкин и Ульяна Сизова. За это время еще пышнее расцвело короткое сибирское лето, в лесах народились грибы, ягоды, и каждый куст, укрывая листвой, охотно давал приют и кров. Но всю жизнь под кустом не проживешь, вот кончатся жаркие денечки, занудят осенние дожди, следом за ними запорхают белые мухи, и куда тогда податься беглым людям, где искать жилище, чтобы не сгинуть в холодном сугробе, а дотянуть до весны и до первой травки?
Как ни кружилась голова у бывалого каторжника от нечаянно обретенной воли, как ни радовался он своему бесконвойному положению, но о будущем приходилось думать. Время-то быстро летит, не успеешь оглянуться, а руки, хоть и не скованные, уже окоченели. В былые дни Агафон Кобылкин не стал бы ломать голову – где зиму перебиться? Он бы просто поступил и быстро – прибился бы к лихой шайке, благо их в Сибирской земле немало, и занялся бы обычным своим ремеслом – разбойным: гуляешь, пока гуляется, в обнимку с удачей, а если она отвернулась, значит, браслетами гремишь. Все для него раньше ясным было, а вот теперь – заколодило. Не один он сбежал с этапа в этот раз, Ульяна находилась при нем. И не мог он заявиться с ней в шайку, потому что хорошо знал неписаный и непреложный закон – в шайке все общее. А баба, если появится, в первую очередь. Сам того не заметил Агафон, как за короткие сроки вошла к нему в душу Ульяна, как цепко и накрепко она к себе притянула, не отпуская дальше чем на три шага, будто цепью приковала. И радовался он, как не радовался никогда в путаной и страшной своей жизни, вглядываясь в чудные глаза Ульяны и слушая ее певучий голос. Чем дольше вглядывался и вслушивался, тем яснее ему становилось: не бросит он ее и не отдаст никому. Понадобится – убьет кого угодно, сам на нож пойдет, а дотронуться до Ульяны чужим рукам не дозволит.
Мысли эти держал при себе, вслух о них ни единым словом не обмолвился и никак не мог одолеть боязни, которая сдерживала его и не давала подступиться к Ульяне. Все казалось ему, что, если возьмет он ее насильно, сломается она, как тонкий стебелек таежного цветка, и засохнет. Погаснут дивные глаза, кроткий голос оборвется и никогда больше не зазвучит. Даже сильные, жилистые руки вздрагивали, когда внезапно возникал страх, что может остаться без Ульяны. Внешне же старался держать себя по-прежнему: насмешничал над ней, а иногда называл коровой и дурой. Она не обижалась, лишь смущенно улыбалась в ответ, опуская глаза, и всякий раз Агафону казалось, что в груди у него рассыпаются обжигающие искры.
Края, в которых они теперь пребывали, были ему неведомы, и он шел, доверяясь лишь своему чутью, минуя стороной большие села и все дальше забираясь в глухие места, где изредка попадались маленькие лесные деревни, возле которых можно было подкормиться и при удобном случае что-нибудь украсть.
Хоть и пробирался Агафон наугад, все равно старался держаться поближе к натоптанным тропам и накатанным дорогам, побаиваясь забрести уж в совсем неведомую глушь. Но чего опасался, то и случилось. Исчезла дорога, будто ее корова языком слизнула. Попытался отыскать, а получилось, что еще больше заплутался и потерял всяческое направление. Сосновый бор будто подменили. Светлые, сухие увалы сменились глухим чернолесьем и непролазным валежником. А день, как назло, выдался пасмурным, без солнца. Куда идти – непонятно. Темно, глухо. Только сушняк оглушительно трещал под ногами.
Измаялись и сели передохнуть. Вытянули натруженные ноги и не заметили, как свалились в крепкий, провальный сон.
Первым проснулся Агафон – будто шилом укололи. Вскинулся в тревоге, еще не понимая ее причины, и сразу же услышал, как сухо щелкнул курок ружья. Именно курок, а не тонкая ветка, переломленная при торопливом шаге. Распахнул глаза. А в глаза ему – дырка от дула, круглая и темная, как зрачок. Стоял всего в нескольких шагах от беглецов рыжебородый мужик, одетый, несмотря на летнюю пору, в волчью доху, перехваченную широким ремнем из сыромятной кожи. На ремне висел большой нож в самодельных ножнах. Вскинутое ружье, готовое к выстрелу, мужик держал твердыми руками, и ствол даже не вздрагивал, словно прибили его к невидимой опоре. Узко прищуренные глаза смотрели зло и настороженно.
– Ты бы ружьецо-то опустил, мил человек, мы путники тихие, мирные, никого не трогаем, – первым заговорил Агафон, стараясь приглушить свой хриплый голос, чтобы звучал он как можно тише и миролюбивей.
– Ага, мирные! Знаю я вашего брата! Человека зарезать – как муху хлопнуть! Подымайтесь! Вперед идите. И не вздумайте баловать – за мной не заржавеет. Погоди… Девка, что ли? Тоже с этапа сбежала?!
От удивления у мужика даже ствол в руках качнулся.
– Я же говорю тебе, милый человек, – снова заторопился, заговорил Агафон, – тихие мы, смирные и на разбойные дела неспособные, сам понимать должен, на разбой с бабой не ходят.
– Ну, это еще надвое сказали, иная баба злее мужика будет.