Зима торжествующая - Михаил Поляков 4 стр.


Весной две тысячи пятого года я подал документы на журфак МГУ, и, успешно сдав совсем не сложные экзамены, был зачислен на учёбу. Я отчётливо помню тот роскошный сияющий августовский день, когда я нашёл свою фамилию в списке учащихся первого курса, вывешенном в тёмном холле здания на Моховой. День, когда я пешком обошёл половину Москвы, взахлёб мечтая, жмурясь на яркое солнце и уплетая мороженое. День, когда я впервые почувствовал дыхание настоящей, взрослой жизни, и ярко осознал, что люди понимают под счастьем.

День, когда умерла моя мать.

Глава двенадцатая

Вернувшись вечером домой, я нашёл её лежащей на полу у кровати. В руке она сжимала пластиковый чехольчик от градусника. Этот чехольчик долго преследовал меня. Зачем мать взяла его? На прикроватном столике, где находился градусник, лежали ещё бумага с фломастером. Когда мать была в сознании, она писала мне небольшие записки – к тому времени рак распространился на лёгкие, и говорить она уже не могла. Наверное, чувствуя приближение смерти, она протянула руку за фломастером, чтобы оставить мне какую-нибудь записку, но перепутала его с чехлом. Мысль о том, что именно она могла написать в этой записке, по сей день жжёт меня. Хотела ли она извиниться за то, что из-за болезни не смогла отдать мне те любовь и ласку, что положены ребёнку от матери? Или винила за то, что меня не оказалось рядом в последние минуты? Или… Но нет, об этом я не мог подумать без страха и отвращения. Примерно за полгода до смерти мать впервые подняла эту тему, и впоследствии не проходило дня, чтобы она не напомнила о ней. Она хотела встретиться с отцом. Я как мог уходил от разговора, но она была настойчива.

– Ваня, а что если отцу написать? Может быть, он приедет? – говорила она, и её яркие голубые глаза умоляюще смотрели из впалых чёрных глазниц.

– Мам, ну куда он приедет? – бормотал я, отворачиваясь в сторону – этот взгляд жёг меня. – Он, наверное, живёт сейчас где-то далеко, не в Москве, и у него своя семья…может быть, даже дети.

Напоминание о том, что отец мог найти другую женщину, доставляло матери физическое страдание, её лицо искажала судорога, она замолкала и отвернувшись к стене, поджимала ноги к животу. Мне было страшно смотреть на неё, но ещё страшнее было бы выполнить её просьбу. Наверное, отыскать след отца не составило бы особого труда. Смутно я представлял, что у него ещё имелись некие обязанности по отношению к нам. Несмотря на то, что с матерью он давно развёлся – бумаги пришли по почте спустя год после его ухода, я всё-таки оставался его сыном, и по закону он должен был как-то участвовать в моей жизни, по крайней мере платить алименты. Следовательно, можно было обратиться в какие-нибудь органы, которые помогли бы найти его – в прокуратуру, соцзащиту, в опеку… Но я лучше вскрыл бы вены, чем сделал это. Отца я ненавидел всей душой. В детстве я ещё не сознавал ни нашего положения, ни причин, по которым он ушёл. Мне казалось, что для этого был какой-то серьёзный, взрослый повод, ещё недоступный моему детскому пониманию. Но чем старше я становился, тем больше меня возмущала чудовищная подлость происшедшего. Бросить тяжело больную женщину и маленького ребёнка наедине со смертью и нуждой – в этом было что-то бесчеловечное, изуверское… Я ещё понял бы, будь у нас в Москве какие-нибудь родственники, способные взять меня и мать на попечение, но отец прекрасно знал, что оставлял нас на произвол судьбы – у матери из близких имелась только сестра, но та сама нуждалась, да и жила очень далеко. Мать часто с благоговением повторяла, что отец был твёрдым человеком – однажды решив что-то, он к вопросу больше не возвращался. Возможно, пять лет назад он в очередной раз проявил эту свою хвалёную твёрдость. «Да протянут как-нибудь», – наверное, подумал он, выходя за дверь, и все те годы, что мать медленно умирала, от боли царапая ногтями стены, а я голодал и ходил в обносках, ни разу о нас не вспомнил. При мысли о том, что он даже гордился этим поступком, подтверждающим его принципиальность и несгибаемость, меня охватывало холодное бешенство.

А что если б он всё-таки согласился приехать? Я часто представлял себе эту сцену. Мать, моя бедная больная мать, наверняка переволновалась бы и, собрав все силы, приготовила бы что-нибудь на стол и, конечно, накрасилась перед встречей. Как она хотела ему нравиться! Но увидев её бледное высохшее лицо с пятнами под глазами, похожими на чернильные кляксы, он бы только брезгливо поморщился, а затем всё время простоял бы где-нибудь в углу, глядя в пол, стараясь не дышать раковым смрадом и односложно отвечая на вопросы. И, поспешив придумать какой-нибудь предлог, накинул бы своё дорогое пальто и поспешно убежал, вжав голову в плечи, как тогда, пять лет назад. Я уверен, что это свидание, случись оно в действительности, убило бы мать намного раньше отведённого ей срока. Нет, даже если на то была её последняя воля, я не желал разыскивать отца. Я хотел одного – стереть из памяти его имя, и никогда больше не видеть его самого.

Похоронами занималась тётка Анна, по телеграмме соседей приехавшая из Орла. Вместе с ней в дом снова вошли жизнь и движение. Она моментально разобралась со всеми мелкими вопросами – привела в порядок документы, договорилась с какими-то людьми из похоронного агентства, чтобы они обмыли и переодели мать, купила гроб и место на кладбище. С утра до ночи у нас было не протолкнуться. Каждые пять минут в дверь звонили, в коридоре слышались незнакомые голоса и тяжёлая поступь, кто-то без конца гремел мебелью, ронял посуду, вполголоса ругался… Несколько раз вызывали и меня – заверить какие-то бумаги, подписаться под медицинским протоколом или в счёте за ритуальные услуги. А затем были похороны. Провожали мать только мы с тёткой – знакомые давно не навещали нас, а сам я и не знал, где их отыскать, и не имел на то моральных сил. Я помню длинный гроб с серой блестящей крышкой, помню трёх мужчин в чёрных костюмах и с пустыми лицами, аккуратно нёсших его на округлых могучих плечах, помню мелкий дождик, раздражавший меня именно потому, что он был мелкий – мне хотелось грозы, молний, ливня… Помню землю, падавшую на гроб, и помню ощущение отчаяния в тот момент, когда крышка окончательно скрылась под землёй. От кладбища мы ехали на автобусе. Знакомые места по дороге домой сплошь представлялись мне чем-то необычным. Казалось, я вижу эти высотки, парки, дорожки впервые, и всякий раз между ними находилась какая-нибудь деталь, необыкновенно удивлявшая меня. Всё вокруг словно сговорилось, чтобы раздражать меня. Почему я никогда не обращал внимания на то, как разрослись две липы возле кинотеатра «Иллюзион»? В этом буйстве природы, в толстых, переплетённых ветвях, похожих на сцепленные мускулистые руки, мне виделось что-то безобразное, противоестественное. Почему скамейки в сквере выкрашены в такой странный, режущий глаза синий цвет? Почему всё вокруг – здания, тротуары, фонари, такой правильной, до отвращения симметричной формы? Мне становилось тошно смотреть в окно, я закрывал глаза и видел пустоту. Густую, гиблую пустоту, в которой хотелось увязнуть, пропасть навсегда…

Вечером мы с тёткой сидели на кухне. Говорили о матери и её болезни, об отце, о жизни после его ухода. Тётку мой рассказ поразил. Оказывается, она не имела ни малейшего понятия о наших несчастьях. Слушая о том, как я продавал газеты на станции, работал курьером и ухаживал за матерью, она только качала головой, пришёптывая: «Бедный мальчик!» К моему удивлению, мать почти ничего не рассказывала ей ни о расставании с отцом, ни о своей болезни. Тётка была искренне уверена, что отец уходил от нас совсем ненадолго, а после вернулся, и что её сестра болеет какой-то лёгкой формой рака, причём активно лечится. Не знаю, зачем мать обманывала её все эти годы. Наверное, сначала она и сама верила в то, что возвращение отца – дело ближайших недель, а болезнь её, как и обещали когда-то врачи, вполне излечима. А после, когда действительность не оставила места для иллюзий, не хотела, чтобы любимый муж представал в дурном свете в чужих глазах, и вместе с тем не желала становиться тёте Ане обузой. Возможно, за этим молчанием скрывался и какой-то давний конфликт с сестрой. Тётка однажды обмолвилась, что мой отец ей не нравился до такой степени, что она отказалась приехать на их с матерью свадьбу…

Больше всего тётю Аню поразило то, что нами в нашем положении за три года ни разу не заинтересовались никакие государственные службы.

– Ну а что же в школе? Неужели никто не удивлялся, что мать не ходит на родительские собрания? – возмущалась она.

– Я говорил, что она болеет, – отвечал я. – В крайнем случае, соседей просил сходить.

– Ну а из ЖЭКа или собеса никто не приходил?

– Нет, никого не было.

– А что же врачи? Врачи разве не знали, что выписывают дорогие лекарства, а женщина не работает и не может себе их позволить?

– В больнице меня тоже ни о чём не спрашивали.

– Ну и дела, ну и дела… – растерянно пожимала плечами тётка.

Но меня всё это не удивляло тогда, и не удивляет сейчас. Тусклые лучи общественного внимания освещают лишь выдающееся – или чрезвычайную нужду, которую невозможно скрыть, или такое же чрезвычайное богатство. Мы же с матерью жили в тени, в той вечной тени, что с начала времён в бескорыстной своей заботе о бесценном общественном спокойствии скрадывает и умаляет людские страдания. В школе мной не интересовались – я учился с тройки на четвёрку и не доставлял учителям проблем, врачей наши трудности не волновали, социальные службы и милиция к нам не наведывались потому, что мы никак о себе не заявляли – не просили о помощи и не устраивали скандалов…

Тётка уговаривала меня отправиться с ней в Орёл, но я наотрез отказался – у меня в кармане уже лежал студенческий билет, и я был твёрдо намерен учиться. Перед отъездом она оставила мне свой домашний телефон, и около десяти тысяч рублей наличными – всё, что имела с собой. Вернувшись вечером с вокзала, я зашёл в опустевшую комнату матери, где резко пахло карболкой и лекарствами, и без света просидел там до утра. Глядя на бледные уличные тени, которые, то увеличиваясь, то сжимаясь, скользили по тёмным стенам, я вспоминал события последних дней. Я видел лицо матери с резко очерченными под тонкой, пергаментно-жёлтой кожей скулами и сухими малиновыми губами. Она шептала мне что-то и улыбалась так, как только и умела улыбаться в последние месяцы перед смертью – в мучительном усилии едва растягивая уголки губ. Видел сотрудников похоронного агентства, в фигурах и привычных, округлых движениях которых читались усталость и безразличие, слышал дробный, сухой стук земли о гроб… Одна за другой меня охватывали противоположные эмоции – я то жалел мать, то винил себя за то, что не был рядом с ней в последние минуты, то ругал отца. Но главным впечатлением, подавлявшим все остальные, было горькое, сосущее ощущение одиночества. Я отчётливо осознал, что остался один, совсем один на всём чёртовом свете.

Глава тринадцатая

Смерть матери оказалась для меня полной неожиданностью, к которой я совершенно не был готов. Возможно, взрослому человеку, терявшему близких уже в зрелом возрасте, странно будет прочесть эти строки. Но ребёнок воспринимает жизнь иначе. Я вовсе не считал смерть матери чем-то неизбежным. Мне всё казалось, что она вот-вот пойдёт на поправку, что новое лекарство, выписанное доктором, окажется спасительным, что физические упражнения, которые рекомендовали в больнице, резко изменят её состояние. Каждое улучшение самочувствия, которые так часто бывают даже у самых тяжелых больных, я принимал за начало выздоровления, и отказывался верить в скорый исход даже тогда, когда болезнь окончательно приковала мать к кровати. «Просто нужно подождать, потерпеть немного, и она поправится», – уговаривал я себя. Уход её я никак не мог принять. Главное, он казался мне какой-то невероятной, чудовищной несправедливостью, которой просто не может быть на свете. Несмотря на всё перенесённое, на все невзгоды, на нищету, я, как ни странно, сохранял какую-то веру в то, что можно назвать мировой гармонией. Это было какое-то странное ощущение гуманизма мира, свойственное только детям, некая религия без бога. После смерти матери вера эта пошатнулась. Сначала у меня случился приступ депрессии – две недели я пролежал дома на кровати, никуда не выходя, не принимая пищи и почти без сна. Затем был затяжной приступ тоски, когда я метался от одного к другому – то подолгу шлялся по улицам, то часами сидел в каком-нибудь кафе, забившись в угол и ощупывая посетителей холодным злым взглядом, то заводил ссоры, а однажды, купив в магазине две бутылки водки, впервые в жизни напился до потери сознания. На учёбу, начавшуюся в начале сентября, я ходил раз от раза – пропускал важные лекции, не общался со сверстниками, грубил преподавателям. Знания меня не интересовали – на лекциях я ничего не записывал, на семинарах не отвечал, и до октября даже не получил в библиотеке учебники. У меня вдруг обнаружилась склонность к странным выходкам. Однажды я стащил у однокурсника важную тетрадь с записями, и Бог знает зачем порвал её и смыл в туалет. Затем выкинул ключ от аудитории, переданный мне преподавателем, и наша группа в течении часа дожидалась в коридоре, пока из учебной части не принесли дубликат. Когда же мне предъявили претензии по этому поводу, я устроил скандал с истерикой и криками, чудом обошедшийся без драки. В другой раз заметил, что нравлюсь однокурснице – милой маленькой брюнетке, видимо, принявшей мою нервную вздорность за некую эксцентричность. Она часто подходила ко мне под разными предлогами, и когда это случилось снова, я при всех обнял её и насильно поцеловал в губы. Девушка расплакалась в три ручья, как маленькая, убежала, и после старалась держаться от меня подальше. Были и другие проделки такого же рода. Если бы не последняя выходка со статуей и не последовавшее за ней избавление, я б и дальше катился по наклонной, и через пару месяцев наверняка добился исключения из университета.

…Всё это я поведал своему новому знакомому, сидя на металлической скамейке под тяжёлыми дубовыми ветвями в Александровском саду. Впервые я так подробно рассказывал о себе – и кому? Совершенно чужому, постороннему человеку… Я говорил взахлёб, перебивая сам себя и скача с одного на другое – совсем как маленький ребёнок жалующийся взрослому на обиды. Но клянусь – если бы Алексей в этот момент отнёсся ко мне хоть чуть снисходительно, я бы возненавидел его на всю жизнь! Но он слушал с осторожным вниманием, подперев щёку своей худой ладонью, не перебивая и не задавая вопросов. Смешно, но во всей Москве был, может быть, десяток человек, которые могли по-настоящему понять меня, и которым хватило бы ума и такта не приставать с дешёвым сочувствием. И одним из них был он – Алексей Коробов – мой будущий лучший друг и смертельный враг в одном лице. Он много раз говорил после, что во мне увидел себя. Он также из бедной семьи – его отец ослеп на один глаз и лишился ног после аварии на заводе, а мать получала гроши, работая медсестрой в поликлинике. Алексею не пришлось самому зарабатывать деньги, но все домашние заботы легли на него – он должен был водить двух младших братьев в садик и школу, обстирывать их, обшивать, следить, чтобы они всегда были накормлены и здоровы. Между делом он помогал и отцу, который устроил дома небольшую гончарную мастерскую и делал на продажу горшки и тарелки. Всё это было, конечно, тяжело, но вообще детство Алексея нельзя было сравнить с моим. Его семья жила, что называется, в тесноте, да не в обиде, и была бедна, да и только. А между бедностью и нищетой – пропасть, глубиной с Марианскую впадину. Бедность только укрепляет характер, подобно тому, как небольшой морозец закаляет тело, нищета же, как арктическая стужа – сушит и истощает. Алексей не представлял, каково это – голодать два дня подряд и не знать, будешь ли есть на третий, не знал, что значит ходить в дырявой обуви с картоном вместо стелек, к вечеру превращающимся в холодную коричневую кашу, трястись от страха в ожидании того, что вьюга, зимними вечерами гудевшая в окнах, выдавит из рамы стекло в твоей комнате, и ты замёрзнешь насмерть. У него не было неизлечимо больной матери, он не унижался перед рэкетирами, умоляя оставить на хлеб хотя бы двадцать рублей из дневной выручки, не сидел в грязном обезьяннике до поздней ночи, и не сбегал следующим утром с уроков, чтобы простоять целый день на станции в безнадёжной надежде сбыть вчерашние газеты…

Назад Дальше