Белые приостановились. Повернули. Нахлестывая коней, карьером пустились по целине, через балку, в лес.
— Ну, вот! — сказал Сорока. Глянул на Федьку. Усмехнулся. — Видал?
— Видал.
— То-то!
— По ко-ням! — раздался голос комэска Давыдова.
— По ко-ням! — подхватили взводные. — По ко-ням!
— Чего это? — сказал Федька.
Сорока поспешно встал.
— Одевайсь! Выступаем!
Глава третья
И пошли для Федьки боевые дни.
Шли ночи и дни. Ночи в переходах. Дни в боях.
Вокруг, во все концы, лежала родная земля: поля, долины, холмы, леса.
И день и ночь над полями, над лесами стоял гул канонады. Слышался топот копыт. Фыркали кони. Тарахтели тачанки. День и ночь по дорогам, то в одиночку, то лавой, носились всадники, скакали верховые.
Первая Конная шла на прорыв.
И вот постепенно Федька узнал, полюбил и дым костра на коротком привале, и запах утренней росы после ночного перехода, и грохот боя, и свист пули, и — вечерами — зарево далекого пожара в степи.
Шли боевые дни.
Утро выдалось тихое, ясное. Солнце, пробиваясь сквозь листву, золотило влажные стволы. Над головой было небо, а на небе — тучка, круглая, как орех. И остро пахло хвоей и смолой.
Эскадрон стоял в лесу. А за лесом — в поле — шел бой. Ухали орудия. Свистели пули. И то тут, то там, вдруг нарастая и так же обрываясь, волной вздымалось гулкое «ур-ра!»
Бой приближался.
«Жмут наших! — думал Федька. — Худо!»
Бойцы, чуть подавшись вперед, сидели молча, не дыша. Кони настороженно прядали ушами, тревожились. Ждали приказа выступать. А приказа все не было.
«Чего он там? — думал Федька о командире. — Заснул?»
Командир, Давыдов, стоял на опушке, сумрачный, недвижный. Молчал. Рядом стоял комиссар. И тоже молчал.
«Эх! — думал Федька. — Ударить бы!»
Вдруг Давыдов вскочил на коня. Обернулся. Махнул рукой. Что-то крикнул. Федька не расслышал что — кто-то схватил его за плечо, и над самым ухом раздался голос Сороки:
— Ходу!
Федька привстал. Подхватил вожжи. Взвыл тонким, не своим голосом:
— Но-о! Пошли!
Вылетели на опушку. За опушкой открылось широкое поле. На поле шел бой. Ухали орудия. Рвались гранаты, вздымая черную землю. Цепи белых с криком скатывались с далекого холма: «Ур-ра!» — «Сабли к бою!» пропел где-то голос Давыдова. «Ходу! — кричал Сорока. — Ходу!» Но Федька ничего не видел, не слышал. Он как бы ослеп, оглох. Ему в лицо бил ветер. Под ногами стремительно убегала земля. А перед глазами, как в тумане, не то близко, не то далеко, маячили белые спины коней.
— Давай! — не своим голосом кричал он и что силы рвал вожжи. — Давай, давай!
Свернули с дороги. Пошли целиной. Тачанку подкидывало, кренило влево, вправо. Но Федька не убавлял ходу.
— Давай, давай!
И вдруг — совсем близко — увидел белых. Они густо облепили невысокий покатый холм и, припав к земле, торопливо и часто стреляли. Федька с ходу направил тачанку прямо на них.
— Куда? — крикнул Сорока. — Заворачивай!
И только Федька завернул коней, как услыхал за спиной треск пулемета и быстрый прерывистый голос Сороки:
— Мишка, ленту!
Когда Федька оглянулся, белых уже не было на холме — они, отстреливаясь, уходили к селу, — вдали виднелось какое-то село, — а за ними, сверкая на солнце сталью клинков, неслись бойцы второго эскадрона.
Сорока откинул на затылок буденновку. Рукавом рубахи смахнул пот с лица.
— Шабаш! — сказал он. — Закуривай!
Полез в карман за кисетом.
— А здорово ты их! — сказал Федька.
— А то как же? — сворачивая цыгарку, важно сказал Сорока.
— Дал бы стрельнуть, а? — Федька осторожно взялся за пулемет.
— Чего ж стрелять? — сказал Сорока. — Белые-то ушли!
— А вернутся — дашь?
— Там видно будет.
Федька с тоской посмотрел вдаль. Вздохнул.
— Вот бы вернулись!
Сорока поднял голову. Недоуменно уставился на Федьку. Вдруг захохотал.
— Ну, брат, голова! — сказал он. — Ума палата!
Под вечер, после боя, — белые в эти дни бились люто, — второй эскадрон занял деревеньку Малые Зибуны, Горево тож, голое, бедное селение в шестнадцать дворов. И тут остановились на ночевку.
Федька наскоро поел и вышел за ворота — в хате было дымно, душно, дышать нечем. И то: хата — шесть шагов на восемь, а народу набилось человек двадцать.
Напротив, через улицу, на завалинке у штаба, закинув ногу на ногу, сидел Сорока и торжественно и громко читал что-то по книге. На траве, с бумагой в руках, расположился Иван Луценко, боец первого взвода. Мусоля огрызок карандаша, он старательно выводил букву за буквой. Сорока диктовал. Луценко писал.
— «…испытывать, — читал Сорока, — чувства…»
— …чув… — повторяя вслух, писал Луценко, — …ства…
— Это он кому? — тихо спросил Федька.
— Невесте, — так же тихо ответил Сорока. — У него в станице невеста осталась, Настя.
— Будет. — Луценко сложил бумагу. Встал. — Будет, — сказал он. — Упарился. Завтра допишем.
— Можно, — согласился Сорока. — Можно и завтра. Не к спеху. — Достал из кармана старую газету. Стал бережно заворачивать в нее книгу, «Письмовник». — Эх, книга!
— Погоди, — сказал Федька.
— А что?
— А почитаем.
— Сказывай. — Сорока недоверчиво покачал головой. — Чай, за день-то устал, не до книги.
— Не твоя забота, — сказал Федька. — Давай.
Сорока покосился на Федьку, понял — не шутит. И обрадовался:
— Да я что? Да я, брат… Мы на чем прошлый-то раз остановились?
— На «ваша» остановились, — сказал Федька.
— Верно. На «ваша» остановились. Значит, так: «ваша кра…» Сэ да о — как будет?
— Со будет, — сказал Федька.
— Тэ да а?
— Та.
— А вместе?
— Со-та.
— Верно, — сказал Сорока. — Значит, так: «ваша красота…».
— Это чья ж, Вася, красота? — В окне, попыхивая трубкой, стоял комиссар. — Ну-ка, покажь. — Взял «Письмовник». Полистал. — Где достал?
— Из самого дому везу, — сказал Сорока. — Больно книга-то хорошая, Матвей Иваныч.
— Ничего, — рассеянно проговорил комиссар. — Ничего книга. — И вдруг громко прочел: — «…люблю, вопреки голоса рассудка…». Это что ж, Вася, — вопреки голоса рассудка?
— Да вроде… — Сорока подумал. — Да вроде сдуру.
— То-то, что сдуру.
Подошел Никита.
— В сборе, товарищ комиссар, — сказал он. — Ждут.
— Сейчас. — Комиссар притушил трубку. Накинул шинель. — Глупая эта книга, Вася, — сказал он. — Настоящая книга — она уму учит. А в этой что проку? А читать охота — приходи ко мне. Найдем что. Ясно?
— Ясно, Матвей Иваныч, — сказал Сорока.
— Ну, и ладно. — Комиссар захлопнул окно. Вышел на улицу. — Пошли, ребята, за компанию. Там мужики собрались. Разговор будет.
Собрались мужики у моста — за деревней протекала речка Горевка, а через речку был перекинут дощатый мост. Сидели рядком на берегу, курили, зевали. Скучали. Было их немного, восемь человек.
Подошел комиссар. Поздоровался:
— Здравствуйте, товарищи!
Несколько голосов ответило нестройно и негромко:
— Здрасте!
Комиссар присел.
— Погляжу я — немного вас.
Высокий черный мужик, весь заросший густым курчавым волосом, откашлялся и сказал:
— Которые на фронту, а которые побиты.
— А побито много?
— Хватит.
— Выходит, беляк тут не худо похозяйничал?
— Грех жаловаться, — сказал мужик. — Ничего похозяйничал.
— Да, были дела! — сказал другой мужик, помоложе, и вздохнул.
— А вы что? — глухо прошамкал какой-то старик. — Вы что? Насовсем или как?
— Будто насовсем, — сказал комиссар.
— Да уж надо полагать, — сказал мужик с широким лицом, с маленькими, узкими, полными веселого изумления глазами. Звали его Фрол. — Люди старались, воевали, — сказал он, — так уж, надо полагать, не за то воевали, чтоб, значит, «здрасте — до свиданья».
— Уж надо полагать, не за то, — сказал комиссар. — А вот за что? Случаем, не слыхали?
— Слыхали, — сказал Фрол. — А ежели чего не поняли — так нас тут беляк научил. — Он хлопнул себя по затылку. — Ох, учил!
— Крепко?
— Крепко! — Фрол крякнул. — Еще бы так с полгода — и совсем душа вон! — Подсел поближе. — Ты вот что… Я тебя вот про что спросить хочу… Вот, говорят, Ленин. Что он такое — Ленин? Что ему — фамилия такая?
— Фамилия ему — Ульянов, — сказал комиссар. — Владимир Ильич Ульянов.
— Неужто — Ильич? — Черный мужик поднял голову, осклабился. — Да ведь и я — Ильич!
— Погоди, — сказал Фрол.
— Ей-богу, Ильич!
— Погоди ты! — отмахнулся Фрол. — Значит, так. Ульянов. А Ленин — это что? Это как понимать — Ленин?
— Ленин — это партийное имя, — сказал комиссар. — Его так партия зовет — Ленин. Про большевистскую-то партию слыхал?
— Как не слыхать!
— Ну, вот.
— Так, — сказал Фрол. — Понятно. А какой он из себя-то? Видный?
— Видный, — сказал комиссар. — Росту небольшого, а видно его далеко — от Кавказа до Сибири.
— Так, — сказал Фрол. — Понятно.
Возвращались домой поздно, уже звезды были на небе. Шли по темной улице, негромко толковали.
— Сталина, Иосифа Виссарионовича, я видал, — говорил Сорока, — Ворошилова видал. А вот Ленина не видал. Не привелось.
— Войну кончим, — сказал комиссар, — в Москву поедем. Повидаем.
— Войну кончим — у меня к Ленину дело будет, — сказал Луценко.
— Какое дело?
— А на свадьбу позову.
Сорока фыркнул:
— Дело важное!
Луценко обиделся.
— А что думаешь? — сказал он. — И верно, позову. «Так и так, скажу, Владимир Ильич. Пока надо было — воевал. Три года воевал. Теперь вот домой пришел. Жениться надумал. Так просим вас, если время позволяет, зайти посидеть». Думаешь, если время-то позволит, не зайдет?
— Пожалуй что, — сказал комиссар. — Если время позволит, пожалуй что зайдет.
— Ну, вот! — сказал Луценко. — А он — го-го!
Снился Федьке сад. Большой фруктовый сад. И летний день. И солнце. И где-то шмель гудит. И не видать где. А на траве под яблоней сидит Ленин, Владимир Ильич Ленин. Сидит, глаза щурит, сам с собой разговаривает.
— Одолеет, — говорит. — И грамоту одолеет. И пулемет одолеет. Парень-то ведь золото.
«Никак, про меня?», думает Федька и понять не может: говорит-то будто Ленин, Владимир Ильич Ленин, а голос-то будто Сорокин, будто Васин голос. Что такое? Глядит и — впрямь: сидит под яблоней Сорока. И еще Мишка сидит. Сидят это они, яблоки едят. Разговаривают. А шмель-то все ближе, гудит-гудит.
— Наш, что ли? — говорит Мишка.
— Нет, — говорит Сорока. — Их.
— А хорошо идет.
— Гроб, — говорит Сорока. — Погоди, лет через десять ходить-то будут. Пуля.
А шмель-то уж совсем близко, не гудит — ревет. А где — не видать.
— А ну! — говорит Сорока. — Разверни-ка пулемет!
— Чего? — ворчит Мишка. — Новое дело!
— Говорят тебе, давай! — кричит Сорока. — Видишь, он что делает-то?
«Это он, Вася, про кого?», думает Федька.
Вдруг — бух! — рядом что-то ухнуло, ударило так, что земля дрогнула.
Федька испуганно открыл глаза.
Прямо над головой, — Федька спал на дворе, у тачанки, — прямо над головой было небо, ясное утреннее небо. И в небе низко, чуть не над самыми крышами, с глухим ревом кружила большая стальная птица. Самолет.
— Самолет! — крикнул Федька, приподымаясь. — Вася, самолет!
— Лежать! — Кто-то сзади сгреб его за волосы, повалил, придавил, ткнул носом в землю. — Лежи ты! — сказал голос Сороки.
Федька лежал долго. Уж гул самолета стал стихать, уж он еле слышен стал, а Сорока все не отпускал.
— Лежи ты!
Наконец, Федьке надоело.
— Ладно! — сказал он. — Будет! — И сел. Сел и увидел: из-под тачанки, как мышь из норы, выглядывает Мишка.
— Пронесло?
— Пронесло, — сказал Федька. — Вылазь.
По двору быстро прошел Никита.
— Луценко ушибло, — не оборачиваясь, на ходу, сказал он. — Насмерть.
— Врешь! — Сорока вскочил. — Врешь! — крикнул он и кинулся на улицу. Федька — за ним.
На улице, в том месте, где ударила бомба, еще дымилась небольшая круглая воронка. И недалеко от воронки, у ворот, лежал Луценко, Иван Луценко, боец первого взвода. Он лежал на правом боку, огромный и тяжелый. Старая, в заплатах, гимнастерка задралась, обнажив темную от загара, бронзовую спину, а из кармана синих, офицерского покроя, брюк торчала бумажка, исписанная кривыми крупными буквами.
Федька взял бумажку, развернул, прочитал: «…ис-пы-ты-вать чувст-ва…»
— Значит, так! — сказал Сорока. — Значит, так, Ваня! Посмотрел на Федьку пустыми какими-то, незрячими глазами.
— Земляки мы с ним были, — тихо, недоуменно как-то сказал он. — Из одной станицы, из Егорьевской. И вот, поди ты, дело какое, а?
Шли боевые дни.
Глава четвертая
Шли боевые дни.
Ели на ходу. Спали в седле. Не знали, не хотели покоя. Вокруг, во все концы, лежала родная земля. По родной земле ходил враг. И его надо было смести, изничтожить.
Первая Конная шла на прорыв.
Ни свет ни заря — еще ночные тени таились в оврагах — тронулись и пошли по направлению станции Кулаги. Дошли до станции и сразу подались назад: три бронепоезда саданули почти в упор. Пришлось засесть в балке, у шоссе, ждать, пока подойдет третья бригада.
А пока сидели, пока ждали, пришло утро. Утро пришло сырое, серое. Моросил теплый, грибной дождик. Туман полз по земле, и казалось — земля тлеет, дымится. Где-то, неведомо где, сипло горланили петухи. Скука.
Федька потянулся, зевнул. Поспать бы! Третья ночь без сна! Расправил плечи, встал и вдруг повеселел.
— Мишка, — сказал он, — ситный хошь?
Мишка встрепенулся, — он было прикорнул у пулемета, — захлопал осоловелыми глазами.
— А что?
— А хошь — так есть. Свежий.
С Мишки сон как рукой сняло. Сел.
— Ну, дай.
— «Дай». Ты что? Маленький? Сам бери.
— А где?
— А недалече, за пригорком.
За пригорком, в станционном поселке, топили печи — пахло дымом, горячим хлебом.
— Чуешь? — сказал Федька. — Гони, пока не поздно, а то простынет.
Мишка плюнул: тьфу ты! Отвернулся. Опять лег.
— Так-то он не любит, — сказал Сорока. — Ему спеки да подай.
Подошел Никита.
— Конница их показалась по хребту, — сказал он.
— Много?
— Не так чтобы много, а порядочно.
— Ну, уж и порядочно, — усомнился Сорока. — Эскадрон?
— Да нет. Поболе.
Федька встал.
— Пойти поглядеть, что ли?
— Ну-ну, — сказал Сорока, — тоже разведчик нашелся. Сиди.
— Сиди, сиди, — проворчал Федька. — Все бока отсидел.
— Боевой он у тебя, — сказал Никита.
— Не говори! — Сорока сокрушенно покачал головой. — Дать ему наган да саблю в руки — натворил бы делов!
— Да еще на коня бы, — добавил Никита.
— На коня нельзя. — Сорока вздохнул. — Свалится.
— Так привязать.
— Разве что.
— Ну вас! — Федька махнул рукой и поеживаясь — было слякотно, сыро — побрел по балке к шоссе.
— Куда? — сказал Сорока. — Назад!
— Да я враз.
— Назад, говорю! Сейчас выступать будем!
— Да недолго я.
— Федор, не дури!
— Ладно!
— Да-а, — сказал Никита, — и добр молодец, да есть норовец!
Пелена дождя почти скрыла станцию. Смутно темнели только здание вокзала и у вокзала тяжелая непроницаемая стена бронепоездов. Изредка в тумане отрывисто и гулко стрелял пулемет. Было не понять, кто стреляет, откуда, куда: по станции ли, со станции ли? У вокзала, у бронепоездов — ни души, никого. И конницы не видно.
«Всегда так, — подумал Федька. — Нагонит дурня какая страху — огурец с дом покажется. И сиди. Мокни. По мне, так давно бы взял станцию, давно бы на вокзале чай пил».