Это стихотворение выстроено автором значительно более очевидно, рационально, поэтому его разбор сравнительно нетруден. После того как определены характеристики дня («покров златотканый», «блистательный покров», «земнородных оживленье», «души болящей исцеленье», «друг человеков и богов», «ткань благодатная покрова») и ночи («мир таинственный духов», «бездна безымянная», «мир роковой», «бездна с страхами и мглами»), проясняется дуалистическая картина мира в исполнении Тютчева: с одной стороны – люди и светлые боги, с другой – таинственные безымянные духи, противопоставленные человеческому миру. Впрочем, ночь дважды названа «миром» и дважды – «бездной», что несколько усложняет картину противопоставления космоса и хаоса. В ночи есть свой порядок, лад, мир, только он чужд и непонятен человеку и враждебен богам. К тому же день занимает гораздо меньшее место во вселенной Тютчева, чем ночь. Он оказывается только фасадом, иллюзией, призраком гармонии. Удобный, понятный, рациональный порядок богов и людей – только кусок ткани над бездной, где заправляют непостижимые духи.
Чтобы показать смену дня ночью, Тютчев прибегает к такому приему, как перенос, растягивая предложение на три строки (с десятой по двенадцатую). Предложение скользит по строкам, как бы имитируя сползание покрова с бездны. Ужас ночи не в том, что она чужая (другие стихотворения как раз свидетельствуют о том, что именно ночь глубоко родственна человеку), а в том, что «нет преград», в том, что происходит встреча двух бездн – в природе и человеке. Иррациональная природа человека и мира – вот тютчевская правда, тютчевское тайное знание. Не случайно он близок Достоевскому, а позже «своим» его считали символисты. Положительный, разумный XIX век вряд ли мог по достоинству оценить открытия Тютчева.
4
* * *
Стихотворение является, видимо, вариацией на тему более раннего – «День и ночь», во всяком случае, образы повторяются, хотя акценты несколько смещены.
Уже эпитет «святая» к слову «ночь» говорит о большей ее ценности сравнительно с днем, всего лишь «отрадным» и «любезным». Ночь вообще неизмеримо больше: она, как и в предыдущем стихотворении, относится к дню как бездна к покрову. В сущности, ночь – это все, день – мираж, декорация.
Вообще «внешний мир», наблюдаемый нами днем, сродни «виденью». Если возвращаться к значению корня, мы можем понять слово «виденье» как то, что мы видим, но метафорическое значение (призрак) говорит о сомнительности видимого. Ночь же, бездна, противопоставленная внешнему миру, не может толковаться иначе, как мир внутренний, непризрачный, настоящий. Реальный облик мира видится автором как «пропасть темная». Получается так, что, снимая покров с бездны, ночь снимает его и с человека и он «и немощен и гол».
Яснее высказаться невозможно. Все, что касается «умной» стороны человека, уходит вместе с «покровом» дня, остается одна «безумная» сторона – душа, которая прямо сравнивается с бездной. Ум человека хорош днем; ночью действуют другие, не человеческие законы, точнее, не те законы, которые понятны человеческому рацио. День служил опорой уму; человек склонен постигать умом конечные вещи, а бесконечность ночи лишает ум опоры. Отсутствие опоры подчеркнуто пунктуацией: трижды Тютчев прибегает к такому знаку препинания, как многоточие, и все три раза речь идет о потере дневного видения мира:
Вместо ясной дневной тропы перед человеком оказываются только многоточия, уводящие в ночную пропасть. В последнем примере лишний раз подчеркнута эфемерность дня, который не только сон, но «чудится… сном», то есть сон в квадрате.
Создав такой, казалось бы, неразрешимый конфликт между человеком и ночью, Тютчев в двух последних строках объединяет их. В отдельно взятом тексте эти строки звучат неожиданно, в контексте же всего творчества поэта мы ничего другого и не могли ожидать. Ночь, оказывается, не только чужда человеку (или кажется чуждой, так как человек обманут виденьем дня), но она и его «наследье родовое». А может ли быть иначе, если душа человека – тоже бездна и сродни ночи? Две бездны смотрят друг в друга, и человек с ужасом ощущает, что бездна внутри него – та же ночь.
Тютчев не очень-то обеспокоен разнообразием размера стиха и почти всегда отдает предпочтение ямбу, но тем важнее его ритмические ходы, сочетания разностопных ямбов или вторжение в силлаботонику тонических элементов (например, в стихотворении «Последняя любовь»). И в этом стихотворении вторая и четвертая строки – четырехстопный ямб, в то время как все остальные – пятистопный. Думается, это можно объяснить конфликтом на уровне стопности. Первая строка говорит о ночи – и пятистопный ямб становится «ночным» ритмом. Вторая строка говорит о дне – и, таким образом, четырехстопность становится показателем дня. Третья строка будто бы продолжает тему дня, но подлежащее «она» относится к ночи, а прикидывающееся поначалу подлежащим слово «день» оказывается всего лишь дополнением. Тютчев уже здесь закладывает в синтаксис тему обманчивости дня. Четвертая строка вновь говорит о дне, хотя и здесь мы имеем дело не с подлежащим «день». Но ведь и дальше тема дня присутствует в стихотворении, почему же четырехстопного ямба больше не будет? Ответ лежит на поверхности:
День ушел, и торжествует мотив и ритм ночи.
Так мы убеждаемся, что один и тот же конфликт выступает у Тютчева на разных формальных уровнях, наполняя их единым смыслом.
«Смерть поэта» М. Ю. Лермонтова и три стихотворения Н. А. Некрасова: история одной мифологемы
В литературе (а также в истории, религии и т. д.) огромную роль играют мифологемы, объединяющие совершенно разных авторов. Почти идеальным образцом такой мифологемы является хрестоматийное стихотворение Лермонтова «Смерть поэта». Ключом к анализу этого стихотворения может стать исследование стилевого движения в нем.
До появления в стихотворении образа Ленского, пушкинскую иронию по отношению к которому Лермонтов игнорирует, всерьез сопоставляя зрелого Пушкина с юным Ленским, в тексте практически нет формул-штампов «школы гармонической точности» (на 33 строки только одна – «Увял торжественный венок» – могла бы быть употреблена, скажем, Батюшковым, а «приговор судьбы» – скорее языковая метафора, чем поэтическая), а образы триады «поэт – общество – убийца» соотносятся не в романтическом, а в реалистическом плане. Дантес в стихотворении – образ типический, это не романтический злодей. Если сопоставить пары «Дантес – Пушкин» и «Онегин – Ленский» (при том, что они, конечно, неравноценны), то убийца из «Смерти поэта» воплощает сниженные черты Онегина; в какой-то степени он более реалистичен как персонаж, чем Онегин. Я частично не согласен с Е. Г. Эткиндом, когда он пишет о противопоставленности лексики фрагментов о Пушкине и Дантесе. Эти фрагменты объединяет четырехстопный ямб, а возникающие образы вовсе не условны, как не условны и не традиционны формулировки «позором мелочных обид», «пустых похвал ненужный хор». Можно говорить о том, что Лермонтов возвышает образ Пушкина по сравнению с образом Дантеса, но и Пушкин здесь не романтический герой. Он не только противопоставлен обществу, но и показан частью его, напоминая поэта из пушкинского стихотворения «Поэт». К нему относятся сочетания «гордой головой», «смелый дар», «дивный гений», «торжественный венок». Но он же и «невольник чести», ставший игрушкой общества. Впрочем, я согласен, что Ленский для Лермонтова выше такого Пушкина, потому что Ленский – романтический герой, а Пушкин – нет.
Обращение к образу Ленского, воспринимаемого апологетически, означает поворот к романтическому стилю, и тут-то мы вступаем в область языка Жуковского – Батюшкова – Ленского – раннего Пушкина. Тут есть и «мирные неги», и «дружба простодушная», и «завистливый и душный свет» (противопоставление плохого города и хорошей деревни, идущее еще от Руссо), и «пламенные страсти». Впрочем, через несколько строк от романтического мифа Лермонтов переходит к мифу религиозному; «венок» поэта превращается в «венец терновый». Возникает своеобразная лестница, по которой «возносится» образ поэта: 1) образ, близкий к реалистическому; 2) романтический образ Ленского; 3) образ Христа.
Если учитывать эту композицию, то последние шестнадцать строчек, приписанные Лермонтовым впоследствии, «выламываются» из нее, хотя и звучат чрезвычайно по-лермонтовски агрессивно.
В дальнейшем Лермонтов переносит эту же схему на себя (например, в стихотворении «Не смейся над моей пророческой тоскою…»), что свидетельствует о возможности применить этот подход к образу любого поэта и – шире – деятеля культуры.
Открывшиеся возможности канонизации той или иной фигуры очень интересно использует Некрасов. О соотношении творчества Некрасова с, казалось бы, чуждым ему романтизмом емко и точно написала Л. Я. Гинзбург: «Творчество Некрасова – в том числе его лирика – принципиально новая поэтическая система, открывающая для поэзии еще невиданные демократические ценности. Донося их до читателя, Некрасов искал опору в разных сферах. Отсюда его неоднородность, сосуществование разных стилистических пластов».
Но Некрасов осваивает предложенную Лермонтовым мифологему постепенно, как бы расчленяя ее на отдельные части. Это хорошо видно в стихотворениях, посвященных его друзьям и единомышленникам – Белинскому, Добролюбову, Чернышевскому.
Стихотворение «Памяти приятеля» (1853) посвящено памяти Белинского, и, если следовать указанию самого Некрасова, имя его старшего друга и учителя не появилось в названии по цензурным соображениям («Известно, что о Белинском нельзя было слова пикнуть»). Однако отсутствие имени имело определенные стилистические последствия: теперь стихотворение говорило уже не о конкретном человеке, а о типе. Оно приобрело более широкое значение, чем значение эпитафии или поминальной речи. Возник тип честного общественного деятеля, безупречно принесшего себя в жертву родине и народу. Это еще не святой, не пророк («Наивная и страстная душа») и даже не гений (само слово «приятель» не позволяет слишком высоко вознести этот образ). Герой стихотворения, как и Пушкин в первой части «Смерти поэта», хоть и противопоставлен «сдержанному племени» современников, но показан внутри их мира, а не над ним («Ты нас любил, ты дружеству был верен…»). Отдельные строки достаточно очевидно связаны со «Смертью поэта». Например:
Или:
А строка «Твой труд живет и долго не умрет…» и концовка стихотворения явно отсылают нас к пушкинскому «Памятнику», с той разницей, что народная «дорога» к могиле «приятеля», по представлениям Некрасова, останется непроторенной («И память благодарная друзей / Дороги к ней не проторила…»). Нельзя исключать и того, что виноватая интонация Некрасова – вариант «жалкого лепета оправданья», хотя Некрасов не оправдывается, а принимает вину на себя:
В различии авторских позиций видится принципиальное стилевое различие: Лермонтов противопоставляет пошлому миру не только Пушкина, но и себя – обвинителя, а Некрасов воспринимает себя как человека, причастного этому миру.
Следующий шаг по лермонтовскому пути Некрасов делает в стихотворении «Памяти Добролюбова» (1864). Имя известного критика не должно нас обманывать: в тексте рисуется совершенно абстрактный герой, мало связанный с Добролюбовым-человеком. Этот герой – настоящий святой, ничем не похожий на обычных людей и начисто лишенный слабостей:
Только одно слово «рассудок» мешает нам принять Добролюбова за какого-нибудь христианского святого. Герой стихотворения служит родине, как средневековый монах – богоматери. Некрасов демонстративно использует церковную лексику:
И далее:
Формально речь идет о святом; сущностно – о революционном святом. Возникает явная параллель между героем стихотворения и Рахметовым. Конечно, Рахметов и Некрасов – дворяне, их мирские представления о чести и славе должны быть им ближе церковной образности и церковного языка. Но нельзя забывать о том, что Чернышевский и Добролюбов – разночинцы, «семинаристы», вышедшие из среды священнослужителей, так что церковная риторика для них и враждебна, и в то же время глубоко им родственна. Герой «семинариста» Чернышевского и герой-«семинарист» Некрасова, противопоставляя «рассудок» и «разум» суевериям, вносили в революцию формы религиозного сознания и бытия. В двадцатом веке стараниями Горького и других деятелей культуры эта линия будет продолжена бесконечной галереей несгибаемых большевиков и борцов за народное дело.
Уже в этом стихотворении Некрасов многое сделал для того, чтобы переориентировать лермонтовскую мифологему в революционном духе. Две ступени «вознесения» (прекрасный человек – святой) подготовили третью. Именно ей посвящено стихотворение «Н. Г. Чернышевский» (1874), имеющее подзаголовок «Пророк», что дополнительно связывает его с творчеством Пушкина и Лермонтова.
Здесь нет уже и намека на человеческую природу героя. Если Добролюбов – из предыдущего стихотворения – «умел рассудку страсти подчинять» и «жажде сердца не дал утоленья» (то есть все-таки наличие страстей и жажды сердца констатируется), то образ Чернышевского идеализируется до конца: