Царь велел тебя повесить - Лена Элтанг 8 стр.


– Поверишь ли, пако, – сказал Лилиенталь, – это были лучшие дни за все лето: семьдесят часов безукоризненного молчания. Уверен, что галисийка забавлялась не хуже моего, к тому же, повзрослев, я понял, что это был розыгрыш, но какой осмысленный!

Дождь начал накрапывать сильнее, и я уже повернул обратно, в сторону коттеджа, когда телефон в кармане плаща зазвонил.

– Тебе там хорошо, Константен? Нашел бутылку, о которой я говорила?

– Нашел и почти прикончил. Твой муж не слишком торопится на свидание, так что я поставил камеры на автозапись и пошел гулять.

– Бывший муж, – весело поправила она. – Думаю, там все недолго продлится. Если я правильно помню, минут десять с прелюдией. Закончишь запись и можешь сразу ехать домой.

– Кстати, твоя девочка оказалась мальчиком. И довольно крепким.

– Какая разница? – Додо, похоже, не удивилась. – Мальчик даже лучше. Возвращайся в дом и заканчивай дело. Ты поступаешь как настоящий друг, и тебе не придется об этом жалеть.

Настоящий друг. Хотел бы я увидеть эту женщину еще раз, например на очной ставке: я бы напомнил ей одну старую португальскую поговорку. Quem tem amigos não morre na cadeia. Кто имеет друзей, не умирает в тюрьме.

Зое

На острове Борнео жили когда-то племена, считавшие, что после смерти все меняется на свою противоположность: горькое на сладкое, темное на светлое, мрачное на веселое, надо только попасть в правильный рай. Я же думаю, что вещи становятся противоположными задолго до этого, стоит только поверить, что ты умрешь. Вот только стрелка все время указывает вниз, то есть против шерсти. Равнодушие меняется на ненависть, безразличие – на отчаяние, хладнокровие – на безумие.

Все началось примерно через год после вашего с матерью отъезда из Лиссабона. Мой муж Фабиу стал спать у себя в кабинете, говорил, что работает по ночам. Однажды утром он долго не показывался, и я решила отнести ему кофе с фигами, нам как раз принесли корзину сушеных фиг в подарок. Было зимнее дождливое воскресенье, дверь в кабинет немного разбухла, я поставила поднос на пол и толкнула дверь обеими руками. Фабиу сидел на разобранной постели полностью одетый: в траурном тесном костюме и лакированных ботинках. Я поставила поднос возле кровати, взяла его за руку, рука была легкой и холодной, будто обледеневшая ветка. В то утро я оставила его в покое, мы относили ему еду и ставили под дверью, но он пил только воду, и через неделю Агне вызвала врача.

Мой муж никогда не впадал в отчаяние без причины, и я стала думать. Сначала я решила, что он переживает из-за той девчонки с нашей улицы, что пропала в начале января, об этом тогда много говорили. Помнишь дом в переулке Беку с изразцовым портиком? Дочка зеленщицы, Мириам, жила там со своей матерью, у нее была какая-то болезнь, от которой лезли волосы, и она всегда ходила в косынке. В январе она исчезла. Полиция искала ее даже в реке, хотя Мириам никогда не купалась. Агне училась с ней в школе и рассказывала, что девчонке приходится несладко и что завтракает она отдельно, в столовую не ходит. Помню, что видела ее однажды: школьницу в беретике и красном пальто, сидящую на качелях с бутербродом в руке.

После нескольких визитов доктора муж пришел в себя, повесил черный костюм обратно в шкаф, начал гулять с собакой по вечерам, спускался в погреб за своим любимым Quinta do Tedo, но при этом улыбался нам такой старательной улыбкой, что лучше бы не улыбался совсем. А потом мы нашли его в петле, вернее, служанка нашла, петлю он сделал из витого шнурка, на котором висела бразильская гравюра Дебре. Наследства мы не получили, все семейные деньги достались его сестре, так уж было составлено завещание Лидии. Хорошо еще, что дом тогда не был заложен, – мы остались без гроша, но с надежной крышей над головой.

Он оставил мне письмо в запечатанном конверте, но я не стала его читать. Помню, что на обороте конверта были в столбик написаны имена лузитанских богов: кажется, Bandonga и еще штук шесть, как будто он подыскивал пароль для компьютера. Весь последний год мы ссорились, я доводила его до слез, он уходил в комнату матери и сидел там часами, запершись на ключ. Однажды мне приснилось, что моя свекровь сидит там в своем кресле-качалке, в парадном жестком платье, будто Инес де Кастро, мертвая королева, которой придворные целовали высохшую руку. Она смотрит в окно, а муж положил голову ей на колени. Никогда не потешайся над людьми, Косточка, а то они умрут и оставят тебя одного. В этом кресле-качалке я тоже люблю сидеть, особенно теперь. Между прочим, ему лет двести, не меньше, полозья и поручни железные, а подушка из мелко простеганной черной кожи.

Думаю, тебе оно придется по вкусу. Ты ведь приедешь сюда после моей смерти, Косточка. Приедешь, куда ты денешься.

Костас

– Нажмешь кнопку, и будет записывать хоть сто тысяч лет, пока в мире не кончится электричество, – сказал Лютас в тот день, открывая коробку с камерой. – Звука нет, зато видит в темноте: двадцать четыре диода повышенной яркости.

Я видел, что ему не по себе. Его выдавал румянец, на котором от волнения всегда проступают белые пятна, как будто ему только что дали пощечину. В тот день я подумал, что дело в камерах, за которые он заплатил чертову уйму денег. Но теперь я знаю, что дело было во мне. Я стоял слишком близко.

Наша дружба была чем-то вроде мечты о ломтике свежеподжаренного хлеба. Не удивляйся, так называлось произведение американской художницы, купленное Ричмондским музеем. Она написала о ломтике хлеба, который в своем воображении намазывала маргарином, и это назвали objet d’art и заплатили приличные деньги. Мир полон воображаемых вещей и людей, у некоторых даже за гробом хмуро идут воображаемые друзья.

Я знал, что у нас с Лютасом не все обстоит так, как выглядит со стороны, и многое существует только в моей голове. Мне всегда казалась немного преувеличенной его скабрезность и уличное, грубое стремление к женской плоти. Я знал, что в нем тикает опрятный, педантичный механизм, Ordnung muss sein, но при случае он запросто выкинет со мной вероломную штуку, особенно если речь идет о хлебе насущном.

Зато он умел давать советы, как никто другой. Именно Лютас сказал, что мне следует уехать в Лиссабон и поселиться вместе с захворавшей теткой. Я же колебался, в основном из духа противоречия. Пустующую мансарду мне обещали отдать целиком, оттуда можно было спуститься во двор по пожарной лестнице. Когда-то давно Фабиу проделал в крыше дыру величиной с овечью голову и застеклил витражными осколками. Об этой мансарде я часто думал по утрам, я представлял себе, как просыпаюсь под хлопанье голубиных крыльев, завариваю себе кофе и смотрю вниз, на реку.

Еще я думал о том, как в первый же день достану тетрадку из тайника. В девяносто первом я спрятал ее в нише стены, сложенной из голубоватого камня. Тогда в этой нише, забранной решеткой, лежала связка кукурузы и стояла бутафорская бутылка вина, теперь бутылка исчезла, а от початков осталось несколько пересохших зерен. Опуская рукопись в дыру под вывеской Produtos nobres, я был уверен, что вернусь за ней через год. Но больше нас с матерью в Лиссабон не приглашали.

Я думал тогда о тысяче вещей, которые сделаю в этом городе, и совершенно не думал о тетке, понятия не имею, как это у меня получалось. Я жалел ее, но какой-то олимпийской прохладной жалостью, как человек, который знает, что сам никогда не умрет. Я уже видел, как стареют женщины. Моя мать постарела очень быстро, за одну рождественскую неделю. После первого семестра я приехал домой, в феврале мне предстояло вернуться в Тарту, чтобы сдать два паршивых зачета, эстонский язык и физкультуру. Я сидел на кухне с учебником Пялля и смотрел в окно, на чистый, заснеженный двор, где носился соседский терьер. В эстонском мне не хватало родов и артиклей, но хуже всего было отсутствие будущего времени – жизнь представлялась мне лентой Мебиуса, где я вынужден был то и дело возвращаться на прежний изгиб, к холодному тартускому нулю.

С физкультурой дела обстояли еще хуже, вся надежда была на теннисистку Ханну, с которой я ходил на преподавательский корт, – ее дальняя родственница по материнской линии и была той валькирией, что влепила мне незачет. Я пропускал ее занятия с тех пор, как валькирия заставила меня прыгать через деревянного коня, стоящего посреди зала. Те, кто отказывался, подвергались наказанию: их сажали под конское брюхо, чтобы через них прыгали все остальные. Я разбежался, ударился животом, разбежался снова и с перепугу перепрыгнул, правда, приземлился не слишком удачно.

– Посмотрите на него, – сказала валькирия, – такое красивое тело, и никакой гибкости, совершенная деревяшка!

Она сказала это по-эстонски, но Ханна, стоявшая неподалеку, улыбнулась и вполголоса перевела фразу на русский. Это была самая высокая девочка в группе, которую все звали Колокольня, а я звал Atalaya, потому что испанский был мне куда милее эстонского. Слушай, Хани, как-то странно писать о тебе в третьем лице, но если я стану говорить ты, то, вполне вероятно, не смогу сказать все, что думаю. Больше я туда не пошел, и в декабре меня не допустили к сессии. Я стал собираться домой, уложил вещи, но вечером встретил Ханну в кафе на Юликооли, мы съели пару сахарных пончиков и решили пожениться.

– Подадим заявление в муниципалитет, я сообщу маме, она позвонит мегере и попросит дать тебе шанс, – сказала мне Ханна. – У нас, эстонцев, родня – это святое. А жениться необязательно, разве что ты сам этого захочешь. Сдашь сессию, и забудем об этом.

– Там летает птица пятицветная с красными полосами, под названием циту, – произнес я нараспев, глядя на гольфы моей невесты. На нашем курсе все читали и цитировали “Каталог гор и морей”, переведенный моим соседом Мяртом на эстонский. Перевод ходил в списках, тонкая пачка желтоватого папье-плюре, наверняка китаист выдрал их из альбома с гравюрами.

Мы поженились за сорок минут в кабинете тартуского муниципального чиновника, валькирия не стала ссориться с родней, я спокойно сдал экзамены, взял билеты, попрощался с китаистом, уехал домой ночным автобусом, вдребезги напился с Лютасом на заднем дворе и, отоспавшись, увидел, как мать постарела.

* * *

Я остановился на телефонном разговоре с Додо, верно? Поговорив, я отправился домой кружной дорогой, через пустую рыбацкую деревню, где все то ли спали без задних ног, то ли вышли в море. Дождь наконец-то пошел в полную силу, тяжелый и грязный, пустивший вдоль пляжной ограды серую клубящуюся пену. Вернувшись, я сбросил мокрый плащ, присел к столу и взглянул на экран компьютера. Пять окон были темными, зато свет горел в спальне Лидии, я увеличил шестое окно, взглянул, и меня тут же скрутило грубой, нестерпимой судорогой.

Белый ротанговый комод был забрызган кровью, зеркало над ним было забрызгано кровью, белая стена была забрызгана кровью, на полу лицом вверх лежала датчанка в белом платье, залитом кровью до самого подола. Я смотрел на экран не отрываясь несколько минут, пытаясь уловить вздох или движение ресниц, но тщетно: Хенриетта была мертва. Убийство было совершено грубо и неказисто. Кровь стояла на полу просторной черной лужей.

Я захлопнул крышку, отошел от стола, вынул бутылку из кармана плаща и отхлебнул, обжигая горло. Коньяк показался мне горше желчи, хотя я понятия не имею, какой у нее вкус. Некоторое время я стоял, уставившись в окно, думая о какой-то чепухе: все, конец стрекозам и винограду, в спальне придется переклеить обои, а белый комод – так и вовсе выбросить. А что, если мне померещилось? Глупость, конечно, но привиделся же мне в детстве черный журавль на берегу пруда, непроглядно черный журавль на золотых ногах, быстро взлетевший, когда я подошел поближе. Я позвал бабушку, но пока она шла от крыльца к мосткам, журавля и след простыл. Потом она долго убеждала меня, что таких в природе не бывает, но ведь я видел его сверкающие ноги и слышал сиплый свист.

Я включил компьютер и запустил программу. Все экранные окошки показывали белесую мглу, значит, в доме никого не было с тех пор, как убийца его покинул. Я отмотал запись назад и снова увидел Хенриетту на полу спальни, она казалась еще мертвее прежнего. Так исчезает лицо, начертанное на прибрежном песке. Кажется, это сказал Лютас, объясняя мне свой невидимый сценарий. Наверняка слямзил у кого-нибудь.

Вот о чьем отсутствии я тогда пожалел: Лютас не сидел бы там, как идиот, не вертел бы в руках пустую рюмку и не думал бы о черных журавлях. Мой практичный бичулис точно знал бы, что нужно делать. А что нужно делать? Я сел на подоконник, достал из футляра от ингалятора последний косяк и попытался думать, хотя в голове у меня звенела стая обезумевших железных пчел. Думать не получалось, я посидел минут пять, вернулся к столу и увидел, что шестое окно затянулось сизой рябью. Ясно, датчик отключился. Из этого следует, что убийство произошло меньше получаса тому назад, между десятью и одиннадцатью, так и скажу полицейским, когда приедут. Я запустил программу, чтобы посмотреть запись с самого начала.

В одном окне я увидел Хенриетту в концертном платье, беззвучно поющую перед зеркалом. В другом окне появился невысокий человек в перчатках и вязаной шапке, закрывающей лицо, остальные окна остались темными. Человек быстро прошел через гостиную, зажег свет, достал из-за пазухи что-то вроде короткой палки, обмотал палку плащом и выбил нижнее стекло оружейного шкафа. Потом он просунул руку внутрь, снял пистолет с подставки, вытащил обойму, достал из кармана плаща патроны, зарядил и передернул затвор. Я не смог разглядеть гравировку на рукояти, но я и так знал, что там написано. За верную службу от генерала Умберту Делгаду. Камер на первом этаже больше не было, так что я увидел его только наверху, когда он поднялся по лестнице и попал в поле зрения камеры номер пять.

Я успел подумать, что человек в шапке с прорезями для глаз похож на сингальского демона болезни, которого я видел в Восточном музее, только тот был сделан из папье-маше. Потом я увидел открывающуюся дверь спальни, а потом Хенриетту, которая хваталась за грудь, падала навзничь и заливалась кровью. Все произошло быстро, в оглушительном безмолвии, но мне показалось, что я слышу выстрелы, скрежет и звон стекла. Парень в шапке присел на корточки, пощупал ее шею, положил пистолет рядом с телом, спустился на первый этаж, мелькнул в окошке номер один, снял перчатки, сунул их в карман плаща и вышел из дома. Конец записи. Я не слышал выстрелов и не могу сказать тебе, сколько раз он продырявил худосочное тело датчанки и белую столу сеньоры Брага. Думаю, что не меньше четырех.

* * *

– Общежитие – это такой способ жизни в аду задолго до того, как ты начинаешь верить, что умрешь, – сказал я тетке, когда вел ее в нашу комнату на улице Пяльсони, надеясь, что китаист купил все, что было велено.

В каком-то смысле я предпочитал жить в аду. Дома меня ждала тишина, потеки плесени на северной стене, ванная, густо завешанная бельем, запах карболки и вечное сырое молчание матери. Говорят, великана Имира вскормила первозданная корова: она лизала соленые ледяные глыбы, и там, где горячий язык прикасался ко льду, выросли волосы первого человека. Моя мать вскормила свое великанское одиночество, а я появился на свет случайно. Когда это случилось, моя бабка Йоле довольно быстро выставила мать из дома. Не потому что я родился бастардом, а потому что мать не желала просыпаться по ночам и бабушке приходилось менять пеленки.

Меня уже три дня не вызывали на допрос, я делаю круги по камере и размышляю о женщинах. Женщины созданы для того, чтобы мы разгадывали их уловки. Бесхитростная женщина противна природе. Я пытаюсь разгадать уловку Додо, но в голове у меня маячит ее спелый каталонский зад и темнеют две терновые ягоды, кисловатые, будто лепестки батарейки.

Женщина подобна рою июльской мошкары, ее физика являет собой броуновский хаос, а вовсе не скольжение и поступательное движение, как многие думают. Что до метафизики, то она составляет лишь ту часть женщины, которую она использует, чтобы морочить тебе голову. Уходя, она забывает тебя начисто, irra! irra! – так лузитанец на рыбном рынке ударяет ножом по стальному прилавку, отсекая мерлузе голову и хвост.

Назад Дальше