Королевская аллея - Ханс Плешински 18 стр.


— Вы меня не знаете?

— Нет. Совершенно и категорично.

— Знаете, но неосознанно.

— Этим пусть дело и ограничится.

Чужак горько рассмеялся. У него были желтоватые неровные зубы. Фетровый край берета криво пересекал лоб. Пальцы машинально скребли стену.

— Ничто, кто мог бы предполагать… Однако не исключено, что всё еще обернется по-другому, что черная мука превратится в белую…

Клаус нерешительно перевел взгляд с ящичка, скрывающего подъемный механизм маркизы, на телефонный аппарат. Он пока не принимал во внимание еще одну возможность: если в этой сумеречной, гнетущей, полной блуждающих огоньков стране лежат в руинах также и психиатрические лечебницы, то очень может быть, что некоторых больных временно разместили в частных пансионах и тому подобных заведениях… не обеспечив, однако, должного присмотра за ними.

Он шагнул к телефону:

— Я сейчас позову господина Крепке.

— Кто бы он ни был, не зовите его.

Клаус Хойзер увидел, как человек перед ним упал на колени. Несмотря на зажатый под мышкой портфель, незнакомец молитвенно сложил руки, опустил голову, потом умоляюще взглянул снизу вверх:

— Она ушла, это главное… нет, не главное, но все-таки это важно. Вы, господин Хойзер, вы один можете утишить мою боль, снять с меня проклятие, примирить Север с Югом, шелест ясеней — со стрекотанием сверчков, землю тевтонов — со всем прочим миром, силу судьбы — с сутолокой цивилизации: только вы — ибо никто другой не согласится меня принять…

— Конечно, если вы так бесстыдно прокрадываетесь в чужие жилища.

Клаус все еще держал в руке телефонную трубку. Коленопреклоненный старик всхлипнул. Дужка его очков была обмотана пластырем. Не поднимаясь с колен, он передвинулся поближе к Клаусу Хойзеру.

— Вы знаете мое имя?

— Разумеется, — пробормотал седовласый посетитель. Он попытался поймать руку Клауса, но в итоге так и не дотронулся до нее.

Вода за дверью ванной плескалась едва слышно — видимо, там в последний раз меняли температуру водяной смеси.

— Я один из них, — прошептал незнакомец, который все еще стоял на коленях, не боясь испортить складки на брюках.

Чепуха. К его семье старик определенно не принадлежит; на то, что он как-то связан с заокеанской торговлей, тоже ничто не указывает; из падангского клуба игроков в поло (наверняка ликвидированного после революции) сам Клаус вышел, уже много лет назад, и с тех пор ни в какое общество не вступал…

Старик уронил портфель и плащ на пол и обхватил обеими руками колени Клауса. Последний заподозрил что-то недоброе. «Не надо!» — машинально отстранился он, как поступил бы любой человек, если бы кто-то опустился перед ним на землю и умоляюще обхватил его колени. Ситуация была безумно-комичной и в то же время мучительной. Клаус попытался высвободиться, для начала осторожно шевельнув одной и другой ногой… Власть имущим… прежде… приходилось по много раз на дню иметь дело с такими назойливыми просителями — например, султанам на Индонезийском архипелаге… Глаза за стеклами очков удерживали его в поле зрения:

— Он захотел его, не меня, но он остался мне верен, хотя он и хотел нас разлучить.

Клаус пренебрежительно выпятил губы. Такой мимический жест он когда-то подсмотрел в кинокомедии Эрнста Любича{188}: через все двери некоей квартиры вламывались люди, которые визжали, кричали, возбужденно что-то доказывали, тогда как актер, находящийся в эпицентре хаоса — это был, кажется, Гэри Купер, — только презрительно выпячивал губы.

— И потом, конечно, ко всему этому прибавился еще и он.

— Ага.

— Ощущение некоей общности, но вместе с тем и соперничество, даже смертельная вражда.

— Конечно.

Пусть эта жаба в двубортном пиджаке еще немного постоит на коленях. Еще чуток такой взбудораженной болтовни, и посетителю не хватит дыхалки: ему придется подняться на ноги и волей-неволей отправиться восвояси…

— Он едва ли хорошо его знал, но испытывал чувство ревности, другой, в свою очередь, — тоже, а я, наверное, — больше всех. Учитель никогда не произносил вслух его имени, с другой стороны дело обстояло так же… Но сейчас речь совсем не о том.

Клаус, хоть его ноги и были блокированы, оглянулся в поисках сигареты. Все-таки жаль, что Анвар этого не слышит, что он сидит в мыльной пене, видимо, воображая, будто предвечерние часы на шестом этаже отеля протекают спокойнее, нежели непосредственно им предшествующие.

— Стефан Георге захотел Эрнста, не меня. Наш Учитель отличался безжалостностью.

Клаус Хойзер почувствовал головокружение. И рухнул на стул возле туалетного столика (для чего пришлось подтащить поближе к этому стулу и обхвативший его ноги скелет). Георге! Стефан Георге — теперь, значит, еще и такое? — По крайней мере, о Томасе Манне речь на сей раз не идет… Он что, спасательная станция для всех потерпевших аварию немецких писателей? Георге — все-таки один из величайших, из самых удивительных: путеводная звезда его юности, глашатай темных заповедей, предлагавший ему (много лет назад) чуть ли не священное прибежище… в те моменты, когда пошлая повседневность, нищета, скандалы, коммерческая школа, алгебра и инфляция отравляли ему существование… Да, некоторые стихи Георге застряли в сознании, могут и сейчас мгновенно всплыть из туманных глубин, пусть Клаус и запомнил их не вполне правильно… Приносите земле вы покаянье за то что алчность землю истощила… Но вы пришли — и поле в процветанье и луг нагая пляска огласила{189}. — Стефан Георге, жив ли он еще, по-прежнему ли сочиняет стихи — теперь среди развалин, — собирая вокруг себя многообещающих мальчиков, юношей, чтобы заключить с ними тайный союз против расчеловечивающих человека банальностей? Он уже целую вечность не думал о Стефане Георге: о том трепете, который когда-то… когда ландшафт пространством духа стал, а греза — сутью{190}… проник в его душу; о своем юношеском бунте против всего, что препятствует грезам. Такие стихи тогда придали ему мужества, чтобы отправиться к чуждым землям. Позже, на Суматре, ему попадались на глаза и голландские переводы «Года души», «Нового царства»{191}. Как же в то далекое время книги обогащали жизнь! Под настольной лампой открывались целые миры. А теперь «Королевское высочество» существует в виде торопливого фильма…

— Оставьте меня в покое!

Чужие руки скользнули вверх по его голеням. Теперь коленопреклоненный сумасшедший не поднимал головы. Изношенный коричневый берет…

— С Эрнстом Глёкнером я познакомился в 1906-м, когда учился в Бонне.

Клаус Хойзер взглянул на говорящего, но лица его не увидел.

— Это была… (признание началось с робкой запинки, но потом обрело решительность) любовь с первого взгляда. Перед Первой мировой войной молодые люди нередко прогуливались рука об руку, ведь тогда еще продолжалась эпоха позднего романтизма, время сердечных союзов: студенческие корпорации способствовали распространению культа мужчины-героя и движения «перелетных птиц»{192}; мужчины считались творческими сновидцами, высшей кастой, а если мужчина, сверх того, был хорошо образован или обладал приличным состоянием — нам-то денег всегда не хватало, — он мог в полной мере наслаждаться своими привилегиями… особенно молодой мужчина, воплощающий будущее Рейха. Ночные прогулки с девушками по боннским улочкам? Ни одна прилично воспитанная барышня не согласилась бы на такое. Зато когда я прогуливался по берегу Рейна с Эрнстом, под лунным сиянием, и мы с ним шли под руку, в шляпах, в элегантно перекинутых через плечо шарфах, люди, наверное, думали: «Смотри-ка, вон идут два закадычных друга, два Эрнста…» В то время еще сохранялась старая почтенная традиция — относиться к авантюрам молодых людей снисходительно: ведь им еще только предстоит отыскать свой путь в жизни, так что пусть пока перебесятся, играя друг с другом, словно жеребята на лугу. Это тоже было частью динамичной эпохи Германской империи{193}, когда сквозь плоть народа прокладывались железнодорожные рельсы, в живописных долинах забивались в землю мостовые опоры, из-за фабричного производства покрывались копотью целые регионы, и всё вокруг становилось грохочущим, кричаще-ярким, неистово-стремительным: посредством стали, угля, оружия изничтожались порядочность, благочестие, благородные сердца, немецкие зеленые ландшафты… Так возникло противоречие между грезами и научными лабораториями.

— Ганс Касторп, — вырвалось у Клауса Хойзера, — тоже был одним из тех, кто, страдая от своей праздности, бросился прочь из старой эпохи — под химические газы?{194}

— Он, мой Касторп, тоже еще вдыхал аромат цветущих лип, хотя жажда наживы и часы, контролирующие время прихода на работу, к тому времени давно поработили человека. Всё для него перепуталось: немецкие исконные добродетели, размышления, любовь и штамповочная машина, в которую заталкивали индивида, чтобы он деградировал, превратившись в жужжащее колесико, как это уже случилось в Манчестере, в Питтсбурге, в других городах-молохах Запада.

Клаус почувствовал себя еще более неловко, чем прежде.

— Так кто же вы? Почему «ваш» Касторп?

— Он в самом деле отчасти и мое творение.

— Поднимитесь на ноги. Иначе я позову господина Крепке, который и в самом деле, как обещает его фамилия, отличается крепким телосложением. Лучше вам сразу уйти.

Голова в берете медленно качнулась, выражая несогласие:

— Только вы один можете меня спасти.

— Ошибаетесь. Опять ошибаетесь.

— У вас ботинки с изображением сердца. Это, возможно, благоприятный знак.

Вот, оказывается, что значит, когда говорят, что кто-то преисполнен надежды…

— Эрнст Глёкнер был красивым, одаренным, чувствительным, каким и должен быть молодой человек. Мы вместе учились, читали друг другу свои стихи, совершили путешествие через Зибенгебирге в Эльзас, к триумфальному собору, возведенному Эрвином фон Штейнбахом в Страсбурге{195} — цитадели немецкого искусства…

— Цитадели готики, сказал бы я.

— …на западной оконечности Рейха. Это был братский союз, любовный союз. Никакой древесный лист{196}, ни корсет условностей, ни партийные распри не разделяли нас. Мы были едины в нашем доверии друг к другу и в нашей мистерии.

— Прекрасно, заманчиво. Но вместе с тем — весьма странно.

Посетитель издал какой-то рокочущий звук. Только теперь Клаус заметил, что на нем узкий галстук в мелкий горошек, удерживающий в должной позиции потертый воротничок. Может, он имеет дело с вышедшим на пенсию учителем? В школьные коллегии порой проникают самые причудливые и одичавшие типы…

— В свое время, перед Первой мировой, я восхищался Стефаном Георге, который указал нам путь из современной ситуации (требующей постоянного внимания к финансовому балансу; предполагающей, что любое действие совершается ради материальной выгоды), от террора, заставляющего всех приспосабливаться к низменному и убогому, — к некоему храму, ах, и не только к храму… Парк кажется умершим, но вглядись: светла улыбка дальних побережий, нежданной синью осеняет высь пруды и тропы в пятнах охры свежей{197}. Этот провидец, пророк вел нас в аркадские дали, к алтарям божественной чистоты; его страннический посох указывал нам — через времена и пространства — на священные болота, где через вечную дымку страдания, нерешенных вопросов порой прорывается свет, в который мы можем шагнуть, шагнуть как братья, рука в руке, чтобы в этом сиянии отринуть то, что хочет нас умалить и искалечить, — ибо мы суть боги, не имеющие опоры, но свободные в Универсуме: Ты, как ручей, затаенно прост{198}.

— Это звучит высокопарно и старомодно. Но, возможно, имеется в виду что-то, что действительно относится к будущему.

— Третье царство, которое провозгласил Георге, должно было стать чем-то более космичным, нежели то, что распалось в прах.

— Боги Индонезии…

— Всё, что божественно, относится к нашей доле. Познавайте это и в горе, и в радости. Ходите больше под звездами, нежели по тропам человеческой низости. Кровь ликования — вот что такое человек; он пьет из источников темного всевластия, окруженный шумом старых древесных крон, с волосами же его играют северный ветер и солнечный жар. Человек берет в руку земляной ком, он чувствует, что сочетался узами брака с землей и небом, биение его пульса как непрерывное требование; человек и сверхчеловек, алмазно-твердый, но с вопрошающим сердцем, ты тоже — пульсирующая звезда, которой, возможно, уготована вечность; так воздвигайте же башни, целуйте мимозу: губы это ваше обетование, но и молчание — прибежище нескончаемого волшебства, свободы в ее безмерном развертывании…

Дюссельдорф, именно здесь он находится. Воспользовавшись услугами солидной авиакомпании ВОАС, он, совершив перелет с пересадками в Дели и Тегеране, точно по расписанию приземлился во Франкфурте. Он хотел повидаться с родителями и показать Анвару Кёльнский собор. И вот теперь с ним происходит такое.

— Представьтесь. Неужели вас никто не воспитывал?

— Я постараюсь закончить побыстрее.

— Хорошо. И потом — алле-гоп!

По сравнению с этим флегматиком, все-таки подпустившим в свою речь кое-какие сомнительные подробности, предыдущая гостья казалась исполненной грации и солнечно-светлой. Хотя ее визит закончился однозначно сформулированным запретом.

— Встаньте же наконец!

— Мне так вполне удобно. Когда тебе семьдесят, не получается быстро сменить позу.

С человеком, который значительно старше тебя, не следует быть заносчивым. Клаус Хойзер недовольно скривил рот. Безупречно выбритый, с благоухающими волосами, в черных брюках и золотой пижамной куртке, он невольно оказался сидящим здесь, как османский паша, перед которым свалилась с неба истерзанная птица Рух. По большому счету, его товарищ по судьбе.

— Всякая драма предполагает наличие другой, предваряющей, драмы.

— С этим трудно не согласиться.

— Как молодой ученый и поэт — последовательность здесь не играет большой роли, — я написал восторженную газетную статью о Стефане Георге. Учителю она понравилась. Когда представилась такая возможность, он решил нанести мне визит и позвонил в дверь нашей мюнхенской квартиры. Меня в тот момент дома не было. Мой возлюбленный, Эрнст, открыл и, с первого мгновения, утратив всякую волю, пригласил этого пророка, провозвестника свободной жизни, войти. «Всё, что я делал в тот вечер, ускользало от моего самоконтроля, — признался мне потом Эрнст, — я действовал как во сне. Я был игрушкой в его руках. Он попросил, чтобы я почитал ему свои стихи. Отговорки не помогали. Я стал искать стихи в ящиках письменного стола — возбужденный, ничего не соображающий. Безрезультатные поиски окончательно сбили меня с толку. Тем временем сгустились сумерки. Глаза Георге пылали, он схватил мою руку. Я знал, что гость применяет ко мне насилие. Я поцеловал эту приблизившуюся руку и, хотя голос мне отказывал, пробормотал: „Учитель, что я должен сделать?“ Он поцеловал меня в лоб, крепко обнял, и я его — тоже. „Мальчик, милый мальчик, — прошептал он, — отныне ты будешь числиться среди посвященных“». — Теперь вы видите, сколь безобиден, по сравнению с этим, мой визит к вам.

Клаус Хойзер, вместе со стулом, немного подался назад.

— Радуйтесь, что вы попали в руки к другому человеку. Хотя нет, так нельзя говорить: тот, кого принимали в круг Георге, обретал высшее блаженство, воспарял над этим постыдным миром и становился адептом прекрасного и сокровенного. Только я, как вы легко можете себе представить…

Клаус не шелохнулся.

— …я мешал им, проявлял низменную ревность, потому что этот магический человек, который повсеместно вовлекал в орбиту своих чар каждого — о, как богат тот, кому довелось такое испытать, — переплавил моего товарища, да: превратил в восторженного приверженца личности Учителя и связанного с нею обетования. Кто раз обойдет вокруг пламени, пусть останется его спутником! Как бы он ни блуждал, ни кружил: пока для него различимо сияние, не отклонится далёко от цели. Но коль упустит пламя из виду, обманется собственным тусклым блеском: тогда, утратив закон середины, он распылится, повсюду скитаясь{199}. — Эти властительные, соединяющие жар и лед, великие строки! Впрочем, на что именно намекал в них Стефан Георге, всегда оставалось неясным, как и должно быть в мистерии. Ну хорошо, он сам и есть это пламя. Однако чтó имеется в виду под серединой и в чем состоит ее закон? Как ни странно, это послание, несмотря на его туманность, действительно сплавляло сердца. Там обещано спасение — какой же истерзанный человек откажется слепо в него поверить? А всякий, кто верит, возможно, обретает еще одно, дополнительное пространство бытия… Георге ненавидел меня, потому что почти тридцать лет Эрнст Глёкнер, пусть и отчасти, хранил мне верность. Вы понимаете: это долгая пытка для трех заинтересованных лиц. Но на Севере не бывает ничего легкого, Север предпочитает горестную любовь… Свою ревность ко мне — обусловленную тем, что я успешно продвигался в университетской карьере и боролся за Эрнста Глёкнера, — Георге искусно скрывал. А поскольку он ценил и даже продвигал мое научное творчество, другой Эрнст, более привлекательный для него, чувствовал, что многим ему обязан. Мою эпохальную работу — сочинение, благодаря которому я получил должность профессора, которое гораздо глубже, чем это возможно для нынешнего ученого сообщества, проникло в феномен вулканизма современного духа, мое исследование вулканического извержения по имени Фридрих Ницше, — эту мою книгу, которая, позволю себе заметить, стала вадемекумом по немецкой приверженности судьбе, Стефан Георге даже опубликовал в своем домашнем издательстве «Листки искусства»{200}. Возможно, не без влияния этого мага, который преследовал меня даже в пространстве моей душевной жизни (впрочем, желание ускользнуть от повседневности, чтобы еще раз — перед концом времен — напасть на след Божественного, тогда было буквально разлито в воздухе), я в своей работе раскрыл глубочайшую тайну Фридриха Ницше: готовность выбросить за борт смехотворную мораль, годную лишь для того, чтобы обуздывать малодушную человеческую массу. Лидирующим натурам ведомо нечто более возвышенное: Элевсин, Вальхалла, где зов судьбы и смерть воспринимаются не как ужас, но как часть откровения о том, что человек — это еще и сверхчеловек, вакхант, мыслитель у края вечной бездны, белокурый судия, бесстрашный герой в пространствах Универсума. — Всё, что стремится ограничить великие души, противоречит Природе… и представляет собой вонючие газы, выпускаемые трусами, козни церковников, социальные склоки из-за пары пфеннигов, парламентскую мишуру, притязания семейных кланов. Настоящий человек — это детонация. Он обходится без носового платка, ибо его сострадание глубже, чем плаксивая сентиментальность; настоящий человек мужественно принимает как становление, так и распад; он готов пожертвовать собой, ибо всё в мире есть жертва и рождение. — Моя книга, если нынешние оккупанты это позволят, вскоре будет снова опьянять людей, изданная уже вторично.

Назад Дальше