Записки баловня судьбы - Александр Борщаговский


Александр Борщаговский

1

Шли годы, а я все откладывал работу.

Что мешало мне приняться за рукопись; требующую душевных сил, которых, быть может, и не найдется во мне? Страх перед немерностью дела? Неловкость, что в рассказе о событиях, относящихся к истории, я вынужден буду часто говорить о себе, своей жизни, ошибках?

Быть может, неосознанно мешал страх оказаться неблагодарным, запоздало кидающим камни во времена, хотя и тяжкие, позорные, но подарившие мне счастье любви, новую профессию и друзей?

В последние годы, готовясь к этой работе, я испытал себя в мемуарных набросках; личное местоимение «я» до недавних пор никак не давалось мне, я не сумел написать ни одного рассказа от автора, от первого лица. Мемуарный очерк — о Симонове ли, о С. С. Смирнове или Анатолии Аграновском — если и обретал у меня дыхание, то только тогда, когда появлялась возможность писать о себе с оттенком иронии или запоздалого раскаяния.

28 января 1974 года позвонил давно не подававший голоса Григорий Нерсесович Бояджиев. Меня не оказалось дома, и он напомнил моей жене — Вале, Валентине, Ляле, Валентине Филипповне, — что звонит нам в юбилейный день: ровно 25 лет тому назад в «Правде» была опубликована редакционная статья «Об одной антипатриотической группе театральных критиков» и из всех героев этой статьи в живых остались только трое — Бояджиев, Борщаговский и Варшавский. Не забыл ли я о «юбилее»?

Забыл! Признаюсь в этом с повинной, — много работал, ждал добрых перемен вокруг, мог и приукрасить жизнь в собственном воображении, а обиды забывал.

Слишком скоро, в том же 1974 году, колокол ударил близко: скончался Бояджиев, во время какой-то, кажется, несложной операции. Другие «однодельцы» ушли раньше, и, хотя истории их болезней описаны в терминах медицины, я знаю, что убил их и год 1949-й.

Семерых назвала 28 января 1949 года статья «Правды», редакционная статья, у которой, однако, были два автора — Давид Заславский и Александр Фадеев. (Вот эти семеро: Александр Борщаговский, Григорий Бояджиев, Абрам Гурвич, Леонид Малюгин, Ефим Холодов, Яков Варшавский и Иосиф Юзовский.) Их авторство несомненно: в тот день, когда состоялось заседание Оргбюро ЦК ВКП(б), решившее нашу судьбу, Александру Фадееву и «Правде» было высочайше поручено выступить с принципиальной, установочной статьей. В ночном со мной разговоре К. Симонов связывал с авторством А. Фадеева надежду на сдержанность статьи — и, как показал номер газеты от 28 января 1949 года, ошибся. В соавторстве А. Фадеева легко убедиться, сравнив текст статьи в «Правде» с опубликованной немного раньше речью Фадеева на декабрьском 1948 года пленуме СП СССР.

«Правда» не стала трудиться, открывать читателю псевдонимы, это сделала спустя несколько дней газета «Культура и жизнь», впервые в практике нашей печати объявив, что театральный критик Ефим Холодов не Холодов, а Меерович. Со всеми другими «антипатриотами» дело обстояло благополучно: ни Абрам Соломонович Гурвич не нарек себя Аверьяном Семеновичем, ни Альтман — Ивановым.

Странно, непостижимо, почему в большой статье «Правды» не был назван Альтман, хотя Фадеев и метал в его адрес критические молнии. Но в вышедшей в ночь после «Правды» и, следовательно, заготовленной заранее статье «Литературной газеты» Иоганн Альтман занял «подобающее» ему место. Прибавились и другие фамилии — Ф. Левина и критика Б. Дайреджиева, давно и жестоко преследуемого В. Ермиловым. Быть может, Фадеев посчитал достаточной собственную критику в адрес Альтмана на пленуме СП СССР и решил пощадить своего близкого друга, коммуниста-единомышленника. Даже А. Фадеев, быть может, не вполне понимал, что у событий есть своя жестокая логика, завтра кто-нибудь выкрикнет и это имя, и пойдет гулять эхо, и, нахмурив чело, сам Фадеев отдаст друга на растерзание и в приступе партийного покаяния станет преследовать его особенно жестоко.

Раньше других умер Альтман — сердце, потрясенное безвыходностью, предательством друга, безнаказанностью клеветы, измученное судорожными попытками сохранить веру, как-то отделить мразь и черносотенство от святого для него, единственно сущего и дорогого дела революции, — сердце его разорвалось. Он погиб, не дожив до зыбкого рассвета. Он, единственный из семерых, был арестован спустя три года, почему бы не репрессировать и остальных, в бериевские-то времена публично обвиненных в антипатриотизме и идеологическом вредительстве?! И правда — почему?

Некто всезнающий сказал мне, когда громы поутихли:

— О вас слишком громко кричали на всю страну, чтобы брать…

Брали всяко. Но, может быть, зерно истины есть и в этой позиции: спустя годы я встречал давних знакомцев, пострадавших, проходивших свой крестный следственный и лагерный путь по несуществовавшему «делу Юзовского» или «делу Борщаговского», — задушить в подворотне действительно проще, чем на людной площади…

Приведу здесь, чтобы не затерялось в памяти, эпизод, случившийся с Всеволодом Вишневским в 1949 году. Союз писателей тогда живо откликался на просьбы ведомств и регионов просветить их в проблемах «космополитизма». Яростный трибун Вс. Вишневский выбрал для себя высокую кафедру — клуб НКВД на Лубянке, встречу с высшим начальствующим составом. Самовозжигающийся оратор, он скоро завопил истошно, что нет никаких сомнений в том, что к каждому из нас, провинившихся театральных критиков, тянутся нити иностранных разведок, мы, мол, служим им давно, а теперь пришел час расплаты. Он не понял, отчего в зале поднялся ропот и хлопнуло несколько стульев, принял гул за одобрение, и понесло его, как у Гоголя не несло и Хлестакова, и все по части наших давно налаженных агентурных связей с разведчиками империализма. Параноическим своим бредом он бросал обвинения слушателям: ведь это они, если поверить ему, проморгали «шпионские гнезда», хорошо известные секретарям СП СССР!

Я чувствовал себя виноватым перед Иоганном Альтманом еще до того, как он подвергся аресту. Мне было трудно, иначе и быть не могло; и я был выброшен из партии, выброшен раньше других, по армейской команде, но я был молод, беспечен, любим, друзья оставались верны, впереди лежала целая жизнь, мне открылась возможность испытать себя в том, о чем я мечтал и к чему суета жизни меня не допускала. Я исповедовал убеждение, что до пятидесяти лет человек, если он чего-либо стоит, обязан и раз, и два, и три подниматься на ноги, как бы больно ни сшибали его.

Жизнь для меня не затмилась: мир смотрелся так, как и до катастрофы. Нужно говорить правду, даже горькую, не украшающую тебя, а она в том, что я не испытал внутреннего потрясения. Что-то во мне складывалось таким образом с начала тридцатых годов, а в 37-м и в войну особенно, что удерживало меня и от отчаяния, и от расслабляющих рефлексий. Просто для меня начался другой день, при других житейских обстоятельствах, и нужно было работать, бороться, не обмануть любви и веры в меня Вали, кормить детей и мать. Это, верно, отцовское во мне, а еще более дедовское, совсем простое, портняжеское, не затронутое ни книгой, ни образованностью.

Я даже не потрясен, а обожженный Иоганн Альтман погибал, корчился, как на костре инквизиции, пламя бушевало и в нем, разрушало его сильный организм. Он не был талантливым критиком, но превосходил всех нас страстью, безоглядной, почти рабской любовью к театру, преданностью искусству, а более всего рыцарской верностью революции. Партийный работник, редактор армейской газеты, потерявший на войне сына, недавний ответственный редактор журнала «Театр», автор множества статей и, увы, ученической книги о Лессинге — он подошел к последней черте, жизнь поистине навсегда затмилась для него. И мне было неловко оставаться рядом с ним, — мне, не ошеломленному, словно бы безразличному ко всему происходящему, — точнее, ощущать себя так, будто все случилось не со мной.

Был и другой, горький личный мотив: за 9 лет до этих событий Альтман напечатал в «Театре» мою рецензию на спектакль и пьесу А. Корнейчука «В степях Украины», — она была только частью большой статьи «Киевские премьеры», присланной мною из Киева, — я тогда редактировал в Киеве украинский журнал «Театр». Критика комедии А. Корнейчука (подглавка статьи называлась «Вопреки здравому смыслу»), в которой угодливые рецензенты находили современное воплощение и слияние лучших комедийных традиций от Шекспира и Мольера до Островского и Тобилевича, резкая критика любимого детища Н. С. Хрущева, вызвала двухподвальную статью в «Правде», подписанную секретарем ЦК Компартии Украины т. Лысенко, но ранее того — мгновенное снятие Иоганна Львовича Альтмана с должности редактора «Театра».

Комедия А. Корнейчука была поставлена и в Малом театре, не украсив столичного репертуара и не оставив следа на русской сцене. Ее отметили Сталинской премией, в Киев на спектакли Театра им. Ив. Франко, по приказу Никиты Хрущева, свозили отовсюду колхозных зрителей на десятках автобусов, и долгие годы я не мог понять природы этой начальственной эйфории, причины жестоких партийных репрессий, обрушившихся не только на редактора «Театра», но и на тех, кто курировал журнал.

Тайна открылась недавно. Д. Волкогонов, получивший доступ к архиву Сталина, опубликовал в своем исследовании «Триумф и трагедия», среди прочего, короткое письмо Сталина Корнейчуку, написанное по прочтении комедии «В степях Украины».

«Многоуважаемый Александр Евдокимович! Читал Вашу „В степях Украины“.

Получилась замечательная штука, — художественно цельная, веселая, развеселая. Боюсь только, что слишком она веселая: есть опасность, что разгул веселья в комедии может отвести внимание читателя-зрителя от ее содержания.

Между прочим: я добавил несколько слов на 68 стр. Это для большей ясности.

Привет!

И. Сталин».

Доброе, почти родительское отношение Сталина к этой комедии только на первый взгляд покажется нелепостью: неужели первому читателю страны не претило сопряжение политики с грубым фарсом, не бросились в глаза примитивность, балаганная крикливость пьесы?

Не претило — радовало! Пьеса была обречена на успех у Сталина, — тогда я этого не понимал. Она как бы венчала страшное десятилетие в судьбах деревни — тридцатые годы, предлагала победный фанфарный итог, пусть в фарсовых, балаганных одеждах, но тем более внятный крикливый итог. Позади ломка жизненного уклада деревни; форсированная и в большинстве случаев насильственная коллективизация; уничтожение миллионов в годы раскулачивания и истребительного голода. Но стоит ли вспоминать о вчерашних бедах, о «неизбежных издержках», если достигнута великая цель, одержана победа и социализм построен! Оказывается, он не только построен: ретивый автор уже поругивает незадачливого Галушку, простака, потребителя, готового почить на лаврах «социализма», но прославляет рвущегося вперед к коммунизму неутомимого Чеснока. Их соперничество и диалоги через всю пьесу обнажали с резкостью цирковых реприз «подтекст» пьесы: на красивой земле (впрямь красивой!), среди мальв и подсолнухов уже давно построен социализм, едва ли не с начала 30-х годов, ибо «рыцарь» его Галушка успел уже мохом обрасти, — и вот мы, без задержки, осмеяв ленивых, устремились к высотам коммунизма…

Сегодня я понимаю, что пропагандистская схема в этой комедии так же обнажена и открыта, как и в другой, серьезной, «заказной» пьесе А. Корнейчука времен Великой Отечественной войны — «Фронт».

«В степях Украины» была обречена на успех у Сталина. Вот отчего так неотвратима оказалась расправа с редактором, — он не только разошелся со Сталиным в оценке пьесы А. Корнейчука, но и позволил безвестному критику произнести в ее адрес хулу.

Иоганн Альтман ни разу не упрекнул меня ни словом, ни взглядом за невольную мою вину, тем острее чувствовал ее я сам, зная, чем был для Альтмана журнал, буквально наполнявший его жизнь.

Выпущенный из тюрьмы, навсегда сломленный, Иоганн Альтман умер ночью, успев хриплым выкриком: «Убили!» — опередить разрыв аорты. Когда застрелился Александр Фадеев, в сообщении о его самоубийстве говорилось о тяжком недуге — алкоголизме. Это правда, но только малая ее часть, краешек правды, следствие, а не причина. Причина в нагнетавшемся и пригибавшем его чувстве вины перед многими его погибшими товарищами. И, может быть, последним, не имеющим оправдания грехом Фадеева было то, как спокойно и равнодушно отдал он черной клевете и тюрьме своего друга Альтмана, отдал не посреди безумия и апокалипсиса 1937 года, а двенадцать лет спустя, зная, что благородство не позволит Иоганну, даже и в оправдание себя, назвать имя Фадеева. Это он знал безошибочно.

Умер старейший из нас — Гурвич. Мудрый, несуетный человек, принявший злобное покарание 1949 года еще спокойнее, чем я. Он искал вину в себе, просил и меня думать о своих ошибках и работать, работать, двигаться мыслью и сердцем к истине. Сказано было кем-то, кажется, Гейне: «Это было тогда, когда не все еще думали, что живая собака лучше мертвого льва!» Гурвич и был живым львом — красавец, превосходный оратор, критик, снискавший уважение талантливейших писателей, от Шолохова и Фадеева до Олеши и Паустовского; чтимый и теми, о ком писал сурово, строго, порой несправедливо; партнер Маяковского по схваткам на бильярде; известный шахматный композитор, — он умирал, как в клетке, в своей квартирке на Красной Пресне. Судьба отнимала у него все: деятельность, возможность печататься, из-за длившихся и после 1949 года преследований его В. Ермиловым и Л. Ильичевым, Лялю Левыкину, жену, актрису театра Ю. Завадского, прелестную, верную подругу жизни, а после — это уже было не трудно — и саму жизнь.

Малюгин и Юзовский умерли от рака; если долгое, изощренное истязание нервов может служить причиной или ускорителем рака, то не трудно понять, как пришла к этим веселым, жизнелюбивым и талантливым людям смертная беда.

Утонул в Москве-реке такой мирный, домашний Фима Холодов.

Я остался один изо всей упряжки семериком, снаряженной в истязующую дорогу на конюшнях «Правды», при участии опытнейшего казуиста, некогда сражавшегося против Ленина, а с годами сталинского правления сделавшегося одним из апостолов и «святых» большевистской печати, — Давида Заславского.

Я выжил, и живые глаза товарищей смотрели теперь из прошлого на меня: нетерпеливые, полные сарказма глаза Юзовского, красивые, женственные глаза Бояджиева, насмешливые, задиристые — Малюгина, измученные, гневные, вопрошающие — Альтмана и мудрые, библейские глаза Гурвича.

…В иных статьях и книгах я прочитывал абзацы о преследовании «космополитов» и диву давался: до чего же расплывчаты и неверны представления об этой поре! Даже для Ильи Эренбурга борьба против «космополитов» словно бы вся сошлась на Гр. Бровмане — случайной, попутной жертве разыгравшихся страстей. Уже четверть века тому назад мало кто знал, что́ же все-таки приключилось на исходе 1948 года и в январе 1949 года, — спустя сорок лет все уходит в туманы неясного прошлого.

Я — пришлый, «приблудный», только что вброшенный в «московское море» человек, не привязанный корнями ни к чему московскому — ни к школе, ни к студенческой поре, ни к литературному кругу. Это помогало мне наблюдать, будто со стороны смотреть без особых пристрастий и ограниченности. Со мной ни на один трудный день не порывал Константин Симонов, дорогой мне человек, — он знал о происходящих событиях если не все, то многое, а с ним кое-что знал и я, знал и такое, чего ни вообразить, ни выдумать. Простое не придумывается, сочиняются небылицы, но страшно и поразительно именно простое.

1949 год складывался из множества событий, заблуждений, проступков и преступлений, из лжи и анекдотов, — его герои не только злодеи или святые, но и глупцы, шуты, шулеры, трусы, более всего трусы. Но мне не хотелось бы увязнуть в этом болоте; у событий были и серьезные причины, и трагические последствия. Поэтому начну свой рассказ не с уголовной авантюры Сурова или карьеры Софронова, а с письма, написанного 17 марта 1956 года известным драматургом, автором «Инги», «Загмука» и других пьес, русским интеллигентом Анатолием Глебовым, — письма, адресованного моему другу театроведу Александру Петровичу Мацкину.

Дальше