Нужно сказать, что русская интеллигенция в подавляющем большинстве презрительно отвернулась от кампании черносотенной лжи и преследований. Ораторский пароксизм Юрия Завадского не в счет; это скорее срыв, привычка к декламации и грех самовлюбленности, не позволивший ему тут же извиниться за оговорку. Я могу назвать только двух-трех серьезных писателей, кто публичным словом в феврале — марте 1949 года «накоротке» поддержал развязанную кампанию борьбы против «безродных космополитов». Начатая су́ровыми и софроновыми, она и велась ими самими — на помощь при нужде призывались Первенцев или Бубеннов, — интеллигенты же шарахались как от чумы.
А Константин Симонов? — спросит читатель. А его доклад на общемосковском писательском активе в феврале 1949 года?
Именно потому, что чистые руки русских интеллигентов презрительно заводились за спину от ищущих, взывающих о поддержке рук су́ровых, понадобились особые усилия и даже обман, чтобы заполучить Симонова — пусть только Симонова, — создать иллюзию широкого фронта духовной борьбы, не замкнутого на лицах сомнительной нравственности.
Случилось так, что я был в домашнем кабинете Константина Симонова в ту минуту, когда позвонили из ЦК с просьбой от очень высокого лица. Я помню каждое слово — их было тогда сказано совсем немного, и так они тесно касались нас, меня и моего будущего, что мне их не забыть.
9
После статьи «Правды» от 28 января 1949 года (подготовленный ночным разговором на даче у Симонова, я все же прочел ее неверящими глазами, так велика была пропасть между моей деятельной жизнью, отданной созданию современного репертуара, работе над чужими пьесами, поддержке в прессе новых драматических произведений, и той криминальной картиной, которая была нарисована в редакционной статье) я дал себе зарок не смотреть газеты, не касаться грязи, ждать, когда безумие кончится. Я не столько понимал, сколько чувствовал, что все это — истерика, параноический приступ, бред, который не может длиться долго, как не может у взрослого человека неделями держаться температура выше 40°. Диктовалось мое решение не страхом перед газетными строками, а брезгливостью и инстинктом самосохранения, — даже молчаливый, внутренний спор с газетами, перебор в уме (и в сердце!) аргументов отнял бы много сил, необходимых для дальнейшей моей работы.
Жизнь мне отомстила. В году 1949-м я облегчил себе жизнь, не читал хулы, не вступал в смрад; молодой, полный сил, я дал себе поблажку, — тем горше навалилось все это на меня, когда, готовясь к работе над этими записками, я погрузился в неароматное чтиво, изучил более ста газетных статей, отчетов, полос, подвалов, памфлетов, сенсационных разоблачений, за каждым из которых искалеченная судьба, нужда, смерть, беды и страдания близких.
«Основополагающую» статью в «Правде», которую затем будут цитировать и перепевать на все лады в партийной и специальной печати, как я уже упоминал, писали Фадеев и Заславский. Вероятно, понадобились усилия и третьих лиц — в статье подробности и цитаты из статей и книг, в которые никогда не заглядывали ни сановный Фадеев, ни тем более Заславский, некогда печатно требовавший расправы над Лениным, затем прощенный и возвышенный Сталиным, милостивым, как известно, к «перевертышам», к успешно проходящим лакейскую «переэкзаменовку» и готовым служить безоглядно, а если потребует эпоха, то и бессовестно.
В статье не узнать руки не только Александра Фадеева, но и хлесткого публициста Давида Заславского; видимо, жанр доноса или обвинительного заключения не только не требует литературного таланта, но и сопротивляется позывам очеловечить, одухотворить текст. После вступительного столбца, повторяющего общеизвестные истины о борьбе Белинского за реализм, о Чернышевском и Добролюбове, о массовом героизме нашего народа и животворной силе советского патриотизма и принятого в ту пору сталинско-ждановского убеждения, что любой, самый последний советский человек «на десять голов выше любого представителя буржуазного мира», о победах социалистического реализма, авторы статьи утверждали: «В театральной критике сложилась антипатриотическая группа последышей буржуазного эстетства, которая проникает в нашу печать и наиболее развязно орудует на страницах журнала „Театр“ и газеты „Советское искусство“. Эти критики утратили свою ответственность перед народом; являются носителями глубоко отвратительного для советского человека, враждебного ему безродного космополитизма; они мешают развитию советской литературы, тормозят ее движение вперед. Им чуждо чувство национальной советской гордости».
Обратим внимание на определение: «национальной советской гордости»! Ныне единомышленники вожаков черносотенного клана «Память» не теряли бы времени попусту, сразу и без обиняков повели бы речь о чуждости «безродных» чувству русской национальной гордости. Авторы редакционной статьи «Правды» неотвратимо придут к этой ключевой формуле, но только после нескольких ритуальных «интернационалистических» па.
Список врагов открывается Иосифом Юзовским. Что это — случайность, первое попавшееся на язык презренное имя? Нет. Сработало невольное, но точное понимание значительности и таланта критика, его яркого, а порой блистательного слова, тайное сознание его заслуженного авторитета в театральной, художественной среде страны. Сегодня едва ли кому придет в голову оспаривать значение Юзовского — театрального критика, исследователя драматургии Горького, едва ли возможно писать историю советского театра 30—60-х годов, пренебрегая статьями Юзовского, умевшего написать о спектакле — именно о спектакле — так, что он вживе вставал в воображении читателя. Сегодня умерший Юзовский — памятная, славная страница истории советского театра, его книги издаются и раскупаются, они сущая часть русской культуры.
Чем же провинился Юзовский тогда, в 1949-м и предшествовавшие годы?
Единственно тем, что мыслил! Мыслил, а не раболепствовал, мыслил, не укрываясь за частоколом спасительных цитат. Влюбленный в Горького, он и из него не сотворил идола, не подползал к нему на брюхе. Он размышлял, вглядывался, спорил.
Ах это ненавистное, еще с рапповских времен, независимое размышление критиков! Как неуместно оно вторгается порой в разлинованную, как школьная тетрадь, выстроенную по казенному ранжиру жизнь литературы, не литературы даже, а писательского Союза.
Чем же все-таки провинился Юзовский, по мнению «Правды»?
«Огромное идейно-художественное значение имеет образ рабочего-революционера Нила в пьесе М. Горького „Мещане“, — читаем мы. — А критик И. Юзовский, среди иезуитских похвал (разрядка моя. — А. Б.) по адресу пьесы, пытался внушить читателю, будто Нил — „несовершенная фигура у Горького“, будто автор выступает „здесь как публицист, не всегда заботясь о том, насколько в данном случае правомерно это вмешательство публицистики в художественную ткань пьесы“… Вот маска буржуазного эстета, которой он прикрывает свою антиреволюционную, антипатриотическую сущность, пытаясь принизить мужественный, благородный образ одного из первых рабочих революционеров-большевиков, запечатленный великим пролетарским писателем А. М. Горьким».
Даже если бы Юзовский был неправ, находя в Ниле избыточную публицистичность, значит ли это, что он, взволнованный истолкователь пьесы, ее панегирист, — реакционер, антипатриот и буржуазный эстет? Да, значит, если этого очень захотеть, если серьезный художественный и социальный анализ пьесы обозвать «иезуитскими похвалами», если вердикты судей безнаказанны, сколько бы они ни городили нелепицы и лжи.
За что же еще Юзовский предается остракизму?
Оказывается, он, «цедя сквозь зубы слова барского поощрения, с издевательской подковыркой по линии критики „сюжета“ (вот они, шедевры „канцелярита“: „по линии критики сюжета“! — А. Б.) пишет о пьесе А. Сурова „Далеко от Сталинграда“, о пьесе „Победители“ Б. Чирскова, отмеченной Сталинской премией… Полна издевательства его статья, где он язвит по поводу „счастливого, бодрого“ вида героев в советских пьесах, по поводу того, что драматурги нередко идут якобы „от тезиса“, что авторы пьес зачастую не хотят „думать“ и тем самым не дают якобы „думать своему герою“». «А чего стоит, — возмущаются авторы редакционной статьи, — такое рассуждение: „Раз герой советский, то он обязательно… должен одержать победу — этого рода философия ничего общего с диалектикой не имеет“». Все передержки, частые «якобы», многоточия в разрывах цитат, именно там, где добрые намерения критика должны быть утаены от читателя, — весь убогий маскировочный набор обвинителей не скроет от нас серьезности и безусловной правоты критика Юзовского: он, разумеется, хочет, чтобы искуснее, а значит, естественнее строились и развивались сюжеты, чтобы поскорее исчезли со сцены «бодрячки», заранее уверенные в победе, уверенные бестревожно, только потому что они советские герои и этим все сказано; хочет, чтобы их место заняли мужественные и проницательные персонажи, а наше волнение за исход борьбы было бы сущим и непритворным.
Имеет ли на это право критик? Да что там право: это его прямая гражданская обязанность! Ведь два месяца тому назад и Фадеев, готовясь вскоре покаянно бить себя в грудь, заявил на съезде писателей Украины: «У нас прекрасные актерские силы, а мы часто даем им художественно слабые, непродуманные вещи». В той же речи он упрекал драматургов, лишенных «истинного чувства нового и знания явлений этого нового», и находил одну из причин «слабости драматургии именно в том, что советские драматурги мало работают над формой».
Подумать только: «…советские драматурги мало работают над формой». Советские драматурги, все скопом, мало работают над формой! Скажи такое Юзовский, и по приговору «Правды» он заслуживал бы высшей меры, — ведь он только размышлял вслух о том, как овладевать формой, как писать лучше, как защитить превосходных актеров хотя бы и МХАТа и Малого театра от художественно слабых и непродуманных пьес (помните: «…авторы пьес зачастую не хотят „думать“ и тем самым не дают якобы „думать своему герою“»? Не у Юзовского ли вычитал Фадеев мысль о «непродуманности» пьес для своей речи в Киеве!).
Против Юзовского позволено употребить и недостойный, уголовный прием: оказывается, о том, что победа героя должна быть сущей, истинной, а не предначертанной заранее и свыше, критик писал «в 1943 году, после великой победы Советской Армии под Сталинградом. И этот свой вредный бред он пытается выдать за критику художественных недостатков, за борьбу с „художественной демобилизованностью“. Нет, здесь не только скрытая, но и явная борьба против стремления изобразить сильный, всепобеждающий характер советского человека».
Вот демагогия, которая в правовом социалистическом обществе должна быть уголовно наказуема, наравне со злостной клеветой. Как мог написать такое Фадеев, только что, в ноябре 1948 года, посвятивший свою речь о драматургии именно теме ее «художественной демобилизованности»? О Давиде Заславском говорить нечего: так и вижу седую, склонившуюся над листом бумаги голову, блудливую, всегда влажную стариковскую губу под усами, циничную игру глаз за стеклами очков, так и слышу ленивую, приуставшую за десятилетия лжи речь.
Фадееву можно, Юзовскому нельзя — он безродный, «беспачпортный бродяга» в человечестве. Он осужден «Правдой» только на основании тех обвинений, которые приведены мною. Ничего другого. Ничего больше. Ни слова правды.
Бывают времена, когда можно обойтись ложью.
Времена «духовных погромов», если эти два слова соединимы.
В чем провинился «преступник № 2» Абрам Гурвич, уже забросивший к тому времени театральную критику, занятый после войны аналитическим разбором прозы?
Авторы статьи в «Правде» знают, что Юзовский и Гурвич отошли от текущей театральной критики, но даже и это их не смутило: нельзя же, в самом деле, обойтись без звучных имен, без вожаков в выдуманном стане врага! «Давно обанкротившиеся Юзовские и Гурвичи „молчали“, за них выступали Борщаговские и другие, проникавшие из специальной искусствоведческой печати в общую и прикрывавшие громкими фразами все ту же неприязнь к воплощению в художественных образах идей советского патриотизма». Как же быть с молчальниками? Можно попрекнуть их за равнодушие, но уж судить-то их не за что. Но выход и тут нашелся, и, как всегда, в сталинской цитате: «Мы помним слова товарища Сталина: „Могут сказать, что замалчивание не есть критика. Но это неверно. Метод замалчивания, как особый способ игнорирования, является тоже формой критики, правда, глупой и смешной, но все же формой критики“».
Глупой и смешной! Но «Правде» нужны злодеи, вооруженные до зубов, иезуиты, антипатриоты, сочинители «гнусных поклепов», и, взяв слово молчали (Юзовский и Гурвич) в кавычки, они пытаются превратить молчащих во врагов.
С какой пронзительной психологической отчетливостью выразилась в этой сталинской цитате его натура, его неукротимая личная ненависть не только к тем, кто осмеливался спорить или колебаться, но и ко всем тем, кто подозрительно молчал, не торопился вступить в хор славящих, не аплодировал до опухших ладоней, не льстил, не раболепствовал. А если они, эти, в прошлом были замечены в «ереси», в «уклонах», а сегодня молчат или благовестят недостаточно громко, судьба их будет не «глупой и смешной», а страшной и гибельной.
«Метод замалчивания», «способ игнорирования» — из этих деловых формулировок в сталинские времена проклевывалось уже нечто угрожающее, суровый взор прокурора или судьи. Еще одно небольшое стилистическое усилье, парочка прилагательных, вроде «опасный» или «вредоносный» («вредоносный метод замалчивания», «опасный способ игнорирования»), «умышленный» или «продуманный», — и молчальнику будет уготована лагерная судьба.
Если подобное с успехом культивировалось в политике, отчего бы не применить логику сталинизма к искусству, к эстетике?!
«В статьях А. Гурвича другая форма маскировки, нежели у Юзовского, — читаем мы в редакционной статье „Правды“. — А. Гурвич делает злонамеренную попытку противопоставить советской драматургии классику, опорочить советскую драматургию, пользуясь авторитетом… Тургенева. Говоря о советских спектаклях, он вещает: „Только один образ заставил нас встрепенуться, почувствовать что-то значительное и близкое… Это была Верочка из „Месяца в деревне“ Тургенева… Мы… в глубине души почувствовали, что только одна эта застенчивая, страстная девушка протягивает Зое Космодемьянской через столетие и через головы многих героинь наших пьес свою руку и обменивается с ней крепким рукопожатием“».
Велико желание правдистских изветчиков представить мысль Гурвича в злонамеренном свете, ради этого они много опускают в плавном, убедительном течении мысли критика — и все равно не выходит, не получается, мысль его чиста и благородна. Он ищет близости в духовности, в нравственном уровне людей, ищет исторические корни характера Зои, ее родство с идеальными личностями прошлого, он возвышает, поет Зою, а от него требуют анкетного подхода, равнения на иных героинь современных пьес, не продержавшихся и одного сезона, пустых, по определению самого Фадеева — художественно слабых и непродуманных. И вот какой криминальный счет выставляется Гурвичу за тургеневскую Верочку: «Поставим точки над „i“. „Мы“ — это те, кто лишен чувства советского патриотизма, кому не дороги по-настоящему ни образ Зои Космодемьянской, ни произведения нашей литературы, которую советский народ ценит за правдивое отображение героической красоты нашей жизни, красоты душевного мира советского человека».
Гурвич — исследователь и знаток драматургии Н. Погодина; критик, понимавший новизну и красоту открытого Погодиным мира. Не панегирист, не услужающее перо, но критик-друг, соратник по искусству. Никогда не писал он о Погодине тех резкостей, какие уважительно выслушивали от него Юрий Олеша или Андрей Платонов, или критического памфлета, вызвавшего гнев Всеволода Вишневского. Но что до того авторам статьи в «Правде» — они ведь изначально уверены, что Гурвичу не может не быть чужд русский национальный характер: «А какое представление может быть у Гурвича о национальном характере русского советского человека, если он пишет, что в „благодушном юморе и наивно-доверчивом оптимизме“ пьес Погодина, в которых якобы выразился „национальный характер мироощущения драматурга“, зритель видел свое отражение и „испытывал радость узнавания“, ибо, дескать, „русским людям не чуждо и благодушие“. Поклеп это на русского советского человека. Гнусный поклеп! И именно потому, что нам глубоко чуждо благодушие, мы не можем не заклеймить этой попытки оболгать национальный советский характер».
Какое блудливое перо и какая отвага смошенничать, все вывернуть наизнанку! Как верно и хорошо сказано: «русским людям не чуждо и благодушие». И — благодушие! Не к одному благодушию сводится характер русского человека, но к его чертам, к его достоинствам относится «и благодушие». Произнеси это кто-нибудь другой — не говоря уже о Сталине, похвалившем в 1945 году русский народ за терпеливость, — никому в голову не придет возразить. «Благодушие, — определяет Владимир Даль, — доброта души, любовное свойство души, милосердие, расположение к общему благу, добру; великодушие, доблесть, мужество на пользу ближнего, самоотвержение». Вот какие достоинства числил за русскими людьми Гурвич, знавший и любивший русское глубже, чем его оппоненты, истовее потому, что в нем, Гурвиче, жила поэтическая, независимая душа, а противостояли ему сталинские «схимники», мастера фразы, так притерпевшиеся ко лжи и демагогии, что они уже не могли правдиво осмыслить ни сегодняшний день жизни народа, ни его вековые традиции и особенности. По их логике, Гурвич не смел рассуждать о сей материи, не смел и затрагивать таких мотивов, — Абраму Соломоновичу это непременно должно было выйти боком. Национальное — это словно заповедные леса владетельного феодала, само появление в них смерда-иноверца могло караться смертью…