Записки баловня судьбы - Александр Борщаговский 13 стр.


Выступлений было немного, и все не актерские, а из цехов, людей, не знавших меня. И смысл их был прост. «Гнать из партии», — требовали послушные. «К белым медведям!» — надсадно кричал кто-то из жестокосердых.

Запомнилось только одно актерское выступление, заслуженного артиста РСФСР и народного УССР Георгия Николаевича Полежаева, принятого в театр по моей рекомендации, актера, как-то потерявшегося на огромной сцене ЦТКА, в давно сложившейся труппе, и единодушно не принятого режиссурой.

Я работал с ним до войны в Киеве, в театре Киевского особого военного округа, куда он был приглашен из Новосибирска после его громких успехов на сцене «Красного факела». Нервный, легко возбудимый актер, с любопытной внутренней жизнью, так заметной на небольшой камерной сцене, он самобытно сыграл Гамлета в поставленном у нас С. Э. Радловым спектакле. Больше двух лет мы провели с Полежаевым на фронте — от Равы-Русской до Сталинграда — и в частях Забайкальского фронта, я был одним из рекомендовавших его в партию. В Москве жизнь его не складывалась, режиссеры — все до единого — «не видели» его в ролях, не занимали в спектаклях. Он говорил об этом со мной, зная о добрых моих отношениях с Алексеем Дмитриевичем, но ничего изменить я не смог, — так, увы, случается в театре, особенно с человеком, избалованным провинциальным премьерством. Сильный должен уйти, не надрывая души.

И вдруг беда со мной, его дважды рекомендателем: в партию и в ЦТКА. Когда взял слово Полежаев, я пожалел его: господи, не кидайся ты на защиту, тебе и без того трудно, а этого тебе и подавно не простят. Помолчи, твоя защита ничего не изменит… Сиди я рядом с ним, я удержал бы этого щупленького, небольшого, с вытянутым, некрасивым, но таким живым, вопрошающим актерским лицом человека. Я бы шепнул: не надо, подумай о себе, я уже поплыл. Я бы удержал этого волнующегося, неуверенного человека от гибельного для него вмешательства в мою судьбу

Но он успел выйти вперед, уставиться на меня неузнающими глазами и начал:

— Мне сегодня тяжелее всех, товарищи. Ведь этот человек, от которого все мы справедливо отвернулись сегодня, этот антипатриот дал мне рекомендацию в партию! Как мне искупить вину? Если бы я знал его нутро тогда, во фронтовом театре, я бы ни за что не принял из грязных… враждебных рук рекомендацию в партию. Поверьте мне.

И речь его, продиктованная страхом и каким-то хлыстовским самобичеванием, длилась под презрительные, несмотря ни на что, взгляды. Он странно всхлипывал, не плакал, нет, у него была такая привычка, этакая помесь всхлипа и вздоха, придававшая какую-то значительность маленькому человечку

Он неловко попятился, сел, понурившись, будто и правда на его плечи давила тяжесть, почти такая же, как и на меня, за мои злодеяния.

Я наблюдал голосование. Казалось, оно длится неестественно долго. Я вижу, как, опустив голову, поднимает руку за исключение кандидат в члены партии Андрей Попов, сын Алексея Дмитриевича, как со слезами на глазах, поникнув и как-то сломленно голосует седоголовый, славный, расположенный ко мне художник Ниссон Шифрин и все, все другие.

Кажется, зря Майоров спрашивает наигранным актерским голосом, исполняя ритуал: кто против?

Кто может быть против, если злодей не разоружился, не признался во враждебных замыслах!

— Кто против?

Поднялись две руки. Что это — ошибка, рассеянность, замедленная реакция?

— Вы «за» или «против»? — недоумевает генерал Паша́.

— Против! — спокойным густым басом отвечает Гай, Гриша Гай, мой ученик по довоенному театральному институту в Киеве. — Борщаговский честный человек, я его хорошо знаю. Я против, — повторяет он, чтобы не было никаких сомнений.

Я пожалел было Полежаева, но Гая не жаль, нет, в эту минуту я горжусь им. Я счастлив, что не весь мир рухнул, что молодость честна и отважна, что можно остаться человеком и в таком трудном положении, зная, что за это тебя непременно ждет изгнание.

Вторым был молодой актер Юффа (может быть, и Юфа, через одно «ф», прошу прощения, если ошибся), мало знакомый мне в этом огромном караван-сарае, актер без перспективы, без выигрышных данных, с какой-то своей, как мне казалось невеселой и сложной жизнью в этом разъятом мире.

И это было счастье, я не задавался вопросом — почему? Значит, верит, не поддался стадному чувству остался человеком.

Всех троих тут же и повымело из театра. Полежаева не хотел больше видеть Алексей Дмитриевич Попов. Гришу Гая изгнал генерал Паша́. Юффа спустя несколько дней был арестован. Это моя боль, хотя и нет на мне вины. А если и есть, то только та, что, прожив два года в одном с ним театре, я не узнал его, не помог, если моя помощь была ему нужна, а он оказался мне другом и защитой. Об этом не скажешь: слабой защитой. Нравственная, благородная защита — абсолютна.

Генерал Шатилов снова захотел остаться со мной наедине. Вновь расположение ко мне и добрый совет:

— Ты вот что: заболей! Да, заболей. Повремени, никуда не ходи. Знаешь, как у нас делается: шумим, орем, сами себя не слышим. Пусть утихомирится, а до того не ходи… Будут звонить из второго дома — не ходи, болен. Партбилет при тебе, вот и держись.

Второй дом НКО — это в военной партийной иерархии то ли райком, то ли горком-обком; исключив из партии, там уже отнимают билет.

Еще выше парткомиссия или партколлегия ГЛАВПУРа; там царил лицедей интеллигентного вида и речи, с породистым, но порочным лицом, полковник Леонов. Видел я его дважды: когда он исключал меня в апреле 1949 года и осенью 1955 года, когда Комиссия партийного контроля при ЦК, под председательством тов. Комарова, восстанавливала меня. Во второй раз он сидел, рядовой член КПК, помалкивал, не подавал и вида, что причастен к партийным репрессиям, хотя мог бы кое-что рассказать о том, чего никак не умел взять в толк старый коммунист, сам хлебнувший неправосудия Комаров: «За что же все-таки вас исключили?» — все недоумевал он.

11

До моего возвращения из театра дома трезвонил телефон.

Звонил Симонов: что на собрании? как решилось мое дело? не вернулся ли я? Волновался и Алексей Дмитриевич — и моей судьбой, и тем, как поведет себя его сын. Тревога нагнеталась; может быть, с той поры навсегда трудны стали для Вали телефонные звонки, вторжения чужих голосов, страстей и бед.

Заждалась мужа Нина Майорова; звонила бестактно: не пришел ли Александр Михайлович? — неужели все еще длится собрание? Да, видимо, идет, отвечала Валя, я места себе не нахожу… «Мне бы ваши заботы!» — откликнулась горькая ревнивица Нина.

Я еще досказывал Вале и матери о собрании, когда в который-то раз позвонил Алексей Дмитриевич и, услышав мой голос, объявил:

— Посылаю за тобой машину. Ничего не спрашиваю: жду.

Меня поразило подчеркнутое «ты» — братское, счастливое в этих обстоятельствах «ты» — и решительность тона: быть может, у него есть какие-то планы. Алексей Попов — человек чистой, доброй души, но в жесткой, случалось, и суровой оболочке, немногословный, правдивый, умевший взглядом, а то и рукопожатием сказать больше иного словоохотливого, а главное — прямее, честнее.

Я не знал, живут ли молодые Поповы с родителями на улице Щукина, стеснялся — если живут — неизбежной встречи с Андреем, только что сдавшим экзамен на партийную зрелость и дисциплинированность.

Алексей Дмитриевич увел меня к себе в кабинет, отделенный от прихожей дверью с непрозрачным, узорчатым стеклом в верхней половине.

Он ничего не знал. Не хотел звонить генералу Паше́ в театр, и Андрей не позвонил. Квартира Попова как-то притихла, будто беда стряслась здесь, а не на улице Дурова; у меня дома — дети, мама, которая не станет волноваться, уже потому хотя бы, что в любом случае мир не прав, но всегда прав ее сын; там любящее, уже провидящее многое, колотящееся в недобром предчувствии сердце Вали. Здесь мечущийся по кабинету Алексей Дмитриевич.

— Исключили? Исключили! Как они могут, за что?! Кто выступил?

Но я не успел рассказать.

— Молчи! Ничего не говори, все знаю, все представляю себе… Вот как, оказывается, дело ведется; а я ведь собрался подать заявление в партию. Со мной давно говорили, недавно Шатилов меня убедил, только я не успел написать. Знаешь, что я был когда-то в партии?

Я никогда не слыхал об этом. Оказывается, он вступил в партию большевиков в год революции сознательно и убежденно, а в 1919 году случилось так, что он отказался от какого-то казенного назначения, от должности, решив посвятить себя театру. Уехал в Ярославль и был исключен за «интеллигентщину» и «отрыв от парторганизации».

— Прошло тридцать лет, я не возвращался, а совсем недавно — решился. Теперь — ни за что!

Ну, конечно, я стал его убеждать, что он не прав: и моя судьба решена не окончательно, и вообще можно ли соотносить такие жизненно важные поступки с чьими-то обидами, с «частными несправедливостями». Сын века, и в подкорке, в подсознании, отдающий нравственность в лакейское услужение политике, я говорил с ним почти виновато — не хватает, чтобы моя нескладица обернулась еще и такой потерей для партии!..

Его рот подергивался и кривился, все подвижное лицо отвергало меня, он не удостоил меня и спора, только махнул рукой и спросил:

— Как голосовали? Все за исключение? — И снова не дав ответить: — А Ниссон? И он за исключение? — Такое ему трудно было вообразить и принять: Ниссон Шифрин — прекрасный художник, целомудренный человек, мог ли он поступиться совестью?

Я сказал, что Шифрин хотя и со слезами в глазах, но руку поднял.

Попов еще яростнее заметался по кабинету и вдруг остановился напротив меня:

— А Андрей? Кандидаты тоже голосуют?

— И Андрей, а что ему было делать. По такому случаю все голосовали.

— И не нашлось ни-ко-го, кто возразил бы? — все еще не верил он.

Я назвал Гая и Юффу.

— Смогли, не испугались!..

Я все еще малодушно хотел смягчить отца.

— Они не спорили, не ораторствовали особенно… — предавал я их гражданский подвиг. — Просто подняли руку против исключения.

Алексей Дмитриевич не успел ответить: во входной двери заскрежетал ключ, вернулся Андрей, он добирался дольше, чем я на посланной Поповым машине. Алексей Дмитриевич метнулся к двери, подав мне знак молчать, и скрылся в прихожей. Всякое слово разговора отца и сына было мне отчетливо слышно.

— Где ты так задержался, Андрей?

— На партийном собрании. Там о Борщаговском… ты же знаешь.

— Ничего я не знаю! Что вы там обсуждали?

— Статью «Правды».

— Ну и что? — Голос раздраженный, недобрый, Андрей не мог не чувствовать этого.

— Его исключили из партии…

— И ты голосовал? — Большая пауза. — Ты тоже голосовал за исключение?

— Да, папа, — ответил Андрей.

— Ты веришь, что он плохой, бесчестный человек? Что его надо гнать?

— Нет, папа… К нам приехали три генерала. — Это правда, кроме С. С. Шатилова, явились еще два генерала; так подчеркнута была государственная важность дела.

— Ну и что, что генералы! Как ты смел голосовать, если думаешь иначе!

В ответ — молчание.

— Уходи! Не хочу тебя видеть!

Алексей Дмитриевич вернулся в кабинет опустошенный; из глубины квартиры я уже слышал голос домашнего ангела, славной, доброй жены Алексея Дмитриевича, она уже принимала сына в свои врачующие объятия.

Я любил Андрея всю жизнь, чтил в нем незаурядного художника, актера-мастера (режиссером сколько-нибудь значительным он не был) и достойнейшего человека. Но без этой правды — житейской, психологической — не передать атмосферы времени; останется одно лишь злодейство или шарлатанство суровых. Многие ли из читателей этих «Записок» решились бы в подобной ситуации, при «отце родном» и «гении всех времен», поднять руку против грозного общего мнения, как это сделал Гриша Гай? Мучительно думаю о том, как поступил бы я сам? Не испугался бы — это я знаю. Но только ли страх толкает нас к компромиссам и самоунижению?

Из второго дома НКО позвонили через три дня, и я поехал на заседание, памятуя совет Сергея Савельевича, но не умея им воспользоваться, — этому я не научился и во всю долгую жизнь. Скрываться, прятаться, хитрить, «болеть», когда я вызван, что называется, «к барьеру», когда дело идет о чести, о сущности моей жизни, — не умею; это даже не позиция и не голос рассудка, а несчастливое устройство натуры.

Скоропалительного заседания в старом здании напротив нынешнего ГУМа, тогда глухого и слепого, мертвого, чтобы суетной человеческой жизнью не оскорблять величие того, кто правил за Кремлевской стеной, почти не помню. Память сохранила только мою анкету из личного дела, передвигаемую по столу от одного чина к другому, странный, какой-то морковный палец, задержавшийся на 5-м пункте ползущей, как при замедленной съемке, бумаги. Взгляды, скорее равнодушные, с погашенным любопытством, — я для них как будто горсть золы или пыли из другой галактики. Председательствующий назвал статью, напечатанную в «Правде», сообщил, что в парторганизации театра я исключен единогласно (стоит ли считать голоса тех, кого уже и след простыл!). Мне не задавали вопросов, выслушали мое спокойное объяснение — будто я эксперт, а не подследственный, — что статья несправедлива и в том, что я писал о театрах, не было дурного антипатриотического умысла.

Не знаю, перемолвились ли все они перед тем, как вызвать меня из приемной. Похоже, что поговорили наскоро, иначе как объяснить отсутствие интереса к предмету, мгновенное, механическое решение моей судьбы; не понадобилось даже и поднятых в единодушном порыве рук. «Дело ясное», — сказал председательствующий и отодвинул в сторону заранее испрошенный у меня, уже не принадлежащий мне партбилет. На синеватой корочке партбилета, вверху, неопрятное коричневатое пятно. «В каком виде…» — упрекнул меня председатель. «Это моя кровь, — сказал я. — Пуля прошла между четвертым и пятым ребром в миллиметре от аорты. Пришлось как раз на верхнюю кромку кармана гимнастерки; пролилось немного крови».

Я не «жалобил», по выражению С. С. Шатилова, а давал сухую справку, с некоторой даже угрюмостью. Но к чему она им, старшим офицерам, кто повидал много смертей и крови в недавние еще годы, а подавно тем из них, кто не повидал, не воевал и привык только судить других. Я жив, здоров, сравнительно молод, и кто знает, моя ли это кровь или хитрый «реквизит» космополита, «беспачпортного бродяги в человечестве»? С них станется, они на все способны…

Уже кличка «безродные космополиты» стала чем-то расхожим, паролем и отзывом, бикфордовым шнуром, подведенным к судьбам и жизни тысяч и десятков тысяч честных людей всех профессий и областей знания. По прошествии недели-двух в газетах писалось и не такое: блаженненький редактор «Правды» Петр Поспелов, так удивившийся моему исключению из партии, позволил Софронову на страницах «Правды» напечатать такой, я бы сказал, шедевр мысли и стиля: «Борщаговский — этот подонок литературы, разбойник пера и бандит от критики…» Не образец ли это краткости, экспрессии и высокого гражданского пафоса, святого гнева патриота, скромного художника слова на безродных космополитов.

Ко многим известным художникам заинтересованные лица обращались с предложением использовать против нас оружие изосатиры, откликнулись только двое. Русские художники в большинстве пренебрегли посулами, недобрым натиском («оскоромился», кажется, только Черемных), покорно исполнили урок Бор. Ефимов и Ганф. И как не откликнуться, когда у Бориса Ефимова за спиной маячит тень уничтоженного брата, Михаила Кольцова, а Ю. Ганфу (как, впрочем, и Ефимову) не трудно было вообразить и себя в черных списках «безродных космополитов», жидомасонов тех лет.

Постыдная работа Ефимова попалась мне на глаза в Ленинской библиотеке: он проиллюстрировал речь Фадеева и статью «Правды». В многофигурной композиции обличались «герои дня» — жалкая фигура маячила у закрытого шлагбаума с надписью: «Борщаговская застава», это я перекрывал дорогу на сцену пьесам советских драматургов. С карикатурой Ю. Ганфа я познакомился спустя годы в Стокгольме при посещении издательского концерна и редакции журнала «Фолькет и билд». Сотрудник редакции учтиво преподнес мне альбом советской карикатуры более чем за сорок послереволюционных лет — альбом, изданный в Швеции, — и спросил: не меня ли имеют в виду в карикатуре на заложенной им странице?

Назад Дальше