Записки баловня судьбы - Александр Борщаговский 6 стр.


Тогда мне было очень дорого, что А. М. Борщаговский первый оценил здоровую идейную основу моей повести и крепко — не просто официально, а по-человечески, творчески, с большой внутренней верой в повесть и заинтересованностью ее судьбой, — всемерно помог мне напечатать ее в журнале „Новый мир“.

Если из меня когда-нибудь выйдет настоящий писатель, я смогу еще раз повторить, что в самом начале своего творческого пути встретил в лице А. М. Борщаговского человека, оказавшего мне самую дружескую поддержку, которая в моей работе сыграла большую положительную роль».

Прочел ли кто-нибудь это письмо в Культпропе ЦК ВКП(б)?

Сомневаюсь. А если и прочел, то посмеялся или позвонил в Харьковский обком КП(б)У, чтобы призвали к порядку расхрабрившегося вояку, новоиспеченного лауреата Сталинской премии Добровольского.

Я понимал, что это письмо, как и другие письма, судьбы моей не изменит. Но как много меняли они во мне, в моем самосознании и вере в людей!

Мы телеграфно потребовали от Вл. Добровольского прекратить самоистязание и перевели ему весь гонорар. Симонов просил нас спокойно отнестись к случившемуся, сказал, что это удар не столько по Добровольскому, сколько по нему (и он, несомненно, был прав), с этим нам придется сталкиваться не раз и потому надо привыкать. Что в литературе существовали враждебные ему силы, понятно и почти естественно, учитывая быстрое его возвышение в годы войны. Но недруги были и в Культпропе ЦК ВКП(б), в партийной печати и в «Правде», а это, при том что Симонов пользовался благосклонностью (почти как Фадеев!) Сталина, трудно объяснимо. Мне не пришлось узнать, где, на каком этаже ЦК обретались эти люди, много ли их было, но одного ненавистника я знал и наблюдал. Это — некто Маслин, человек, который быстро разрушался физически и морально, из Культпропа ЦК был изгнан за непростительный бытовой проступок, трудоустроен в ИМЛИ им. Горького, но, разучившийся работать, спился и скоро перестал обременять собой культуру и советское литературоведение.

Может быть, и кое-кого из влиятельных людей в ЦК раздражала избранность Симонова, его как бы не полная подчиненность аппарату, возможность обращаться и посылать свои письма лично Сталину и от него ждать решения их судьбы, как это было с пьесой «Чужая тень». Симонов был умен и дипломатичен, аппарата никогда не задевал — партийная иерархия была для него, увы, свята и незыблема, — однако самой возможности личного обращения к Сталину могло оказаться достаточно, чтобы вызвать раздражение или скрытое неудовольствие хотя бы и Жданова. А слуги просцениума достаточно проницательны, умеют читать и скрытое недовольство.

Шли дни, я не находил себе покоя из-за статьи Осипа Резника в «Правде», так несправедлива и развязна была оценка повести «Трое в серых шинелях», — подобное начало способно убить в молодом литераторе веру в свои силы. Необходим был поступок, совет Константина Михайловича сохранять спокойствие не отрезвил меня, — только поступок, действие могут дать выход возмущенным мыслям и эмоциям. Я не верю скептическим резонам: зря, мол, полез, зачем попусту тратить силы, никто тебя не услышит. С годами сердце мое переставало болеть только после поступка, публичного выступления, как бы тяжело ни пришлось за них платить. В душе наступает если не лад, то некоторое успокоение, мир с собственной совестью — сознание исполненного долга врачует.

Так поступил я и тогда: написал пространное письмо в ЦК, высказал резкое и презрительное несогласие с рецензией Осипа Резника в «Правде», написал, что если Резник прав, а я слеп и неопытен, то мне нельзя доверять редактуру и я прошу освободить меня от обязанностей члена редколлегии «Нового мира». Заведующая редакцией Зинаида Николаевна, докладывавшая Александру Кривицкому обо всем, что делалось, шепталось и только еще думалось в редакционных комнатах, сообщила ему о моем письме, которое перепечатывала машинистка редакции, и Кривицкий попросил познакомить его с текстом.

Случилось то, чего я и предполагать не мог, узнав уже Александра Кривицкого, его зоркую осмотрительность, отсутствие сентиментальности, интеллигентских рефлексий и позывов к милосердию. Чем-то письмо затронуло его, он захотел поставить и свою подпись, только сняв ультимативную фразу об отставке, — заместителю главного редактора не пристало отзываться ультиматумом на партийную критику.

Письмо ушло в ЦК, потянулись безответные дни и недели. Я не мог оправиться от другой, самой страшной беды — гибели в Минске Михоэлса и моего друга Володи Голубова (Потапова). Мы с Валей ждали ребенка, я поверх головы был занят театром, редактурой и переделкой пьесы Вадима Собко «За вторым фронтом», счастливым для меня сотрудничеством с Алексеем Дмитриевичем Поповым. Но горькая мысль о поруганной повести не давала покоя.

В феврале — не упомню числа, но это было за несколько часов до выхода номера газеты «Культура и жизнь» со статьей Маслина «Дубинка вместо критики» — нас с Валей в два часа ночи разбудил телефонный звонок. Кто-то раздраженный спрашивал Александра Михайловича: «Сколько их у вас в редакции — вы уже третий Александр Михайлович!» (Правда, в редакции нас было четверо: А. М. Лейтес, А. М. Ильницкий, я и опытный редактор прозы А. М. Дроздов.) «Я не разбудил вас?» — «Нет, конечно…» — малодушно ответил я, стоя на холодном полу в чем мать родила; спать, когда бодрствует Сталин и ЦК, было непатриотично. «С вами будет говорить Дмитрий Трофимович Шепилов».

Вот как развивался наш диалог:

— Вы редактировали «Трое в серых шинелях»?

— Я.

— Как попала к вам рукопись?

Почти следственный вопрос, он не предвещал добра.

— Автор прислал ее в Москву. Мне прислал. — Нужно договорить, на худой конец защитить журнал. — Я рекомендовал рукопись, редактировал, категорически несогласен с оценкой «Правды» и писал об этом в ЦК.

Я пододвинул себе стул, холодный, будто железный стул из реквизита Центрального театра Красной Армии (обе комнаты и кухня были нищенски обставлены списанной сценической мебелью), сидел нагишом, мысленно расставаясь с «Новым миром».

— У меня нет вашего письма, — сказал Шепилов нелюбезно. — Вы считаете, что повесть без недостатков?

— Они есть: это первая работа автора…

— Почему же вы не помогли ему устранить недостатки?

— Помогали и помогли. Это видно, если сравнить рукопись с журнальным текстом.

— Но недостатки остались и в публикации? Так? Почему не помогли доработать?

Я сказал, что существуют недостатки, от которых литератор избавляется с годами, с опытом, а иногда так и не освобождается до конца жизни; что, помогая автору советами, мы на каком-то этапе дошли до границы возможного для него сегодня, взвесили достоинства и слабости и посчитали, что достоинства перевешивают, почему и напечатали. Сказал, что это непременное условие работы с молодыми авторами, уважения их личности и терпеливого воспитания год за годом…

— Слабости! Недостатки! — Он будто поддразнивал меня. — Назовите хотя бы одну слабость.

— Ну, вот Тамара, центральный женский образ. Она «голубенькая», эфемерная, в ней нет истинной и полной достоверности, так сказать, человека во плоти…

— Почему не помогли? — перебил меня Шепилов недовольно: если диагноз так точен — лечи!

Я пустился в литературоведческие рассуждения, не пощадил и Фридриха Шиллера, сказав, что и гений не подвигнул его к созданию шекспировских, полнокровных женских образов, что не всем даже великим мастерам это удавалось.

Похоже, что я надоел собеседнику.

— Какого возраста Добровольский?

— Кажется, 1919 или 1920 года…

С этой минуты я слышал два голоса Шепилова: внятные вопросы ко мне и реплики «à parte», «под сурдинку», с прикрытой ладонью трубкой. Я эти реплики закавычу: «Молодой», — сообщил он кому-то.

— Воевал?

— Воевал. Награжден боевыми орденами.

— «Воевал, есть боевые награды».

— Он служит где-нибудь? Член партии или беспартийный?

— Коммунист. Служит в Харьковском университете и заканчивает аспирантуру…

— «Член партии… Свяжитесь сейчас же с обкомом…»

Мне показалось, что он обрадован анкетными данными Добровольского.

— Хорошо сделали, что напечатали талантливую повесть, — сказал он, помолчав. — Ложитесь спать, а утром читайте «Культуру и жизнь». Спокойной ночи.

Так я узнал, что Шепилов редактирует газету «Культура и жизнь», и сообразил, что разговор о Добровольском он вел, подписывая газетную полосу в печать.

Уснуть нам уже не удалось: мы дожидались минуты, когда протиснутые в дверную почтовую щель газеты упадут на пол.

«Культура и жизнь» вышла со статьей «Дубинка вместо критики», подписанной Маслиным. К нашему новомирскому письму в защиту повести «Трое в серых шинелях» он дотачал вступительный абзац о горьковской традиции помощи молодым и назидательную концовку. Письмо хранилось у него, вызывало в нем разлитие желчи, но, когда вдруг был дан приказ защитить повесть, Маслин оказался способным, быстрым на руку «автором», — статья родилась мгновенно (Шепилов: «У меня нет вашего письма…»). Через несколько дней узналось, почему «Правда» покорно приняла выволочку от «Культуры и жизни»: письмо правдолюбцев из «Нового мира» не имело ровно никакого значения, оно пригодилось только Маслину, — о повести «Трое в серых шинелях» благосклонно отозвался Сталин.

Мое отступление «в Шепилова» и новомирские дела важно для главной темы, — в жизни все переплетено, наперед не оценишь важности каждой встречи, подробности, разговора.

Ночной телефонный диалог в феврале 1948 года расположил меня к Шепилову. А когда сотрудники Культпропа ЦК ВКП(б) по его поручению пригласили нас, театральных критиков, для обстоятельного и откровенного разговора о состоянии драматургии и театра, я укрепился в убеждении, что он доискивается правды, объективной картины и хочет добра делу, — не критикам хочет добра (такого не бывало, чтобы захотели добра критикам!), а всему театральному делу.

И случилось так, что с последней декады декабря 1948 года в незримом «поединке» сошлись Фадеев и Шепилов, но «взорвать» ситуацию, резко опустить чашу весов не удавалось ни тому, ни другому. Сделал это походя пустой, малообразованный человек, вскоре изгнанный, но тогда еще немаловажная персона — секретарь МК и МГК Г. Попов, вхожий к Сталину. В тот роковой день, по дошедшим до меня сведениям, он был принят с расположением, ибо явился с обещанием очередного чуда, на манер лысенковских «чудес», — с идеей электротрактора, коему надлежало произвести революцию в упавшем сельском хозяйстве.

5

Писательская Москва знала, что Д. Шепилов не рекомендовал Фадееву начинать Пленум с никчемного, не дающего пищи для полемики и прений доклада Софронова. Но Сталин одобрил три пьесы (шедевры ведь рождаются редко, а тут сразу три шедевра), как же не дать автору одного из них выступить на пленуме с докладом!

Решение вовсе не рискованное, скорее безошибочное, жизнь это подтвердила. Но Фадеев, талантливый писатель, муж Ангелины Степановой, горестно переживавшей унижение МХАТа постановкой бездарных пьес, не мог не понимать всей убогости опусов, одобренных Сталиным. Всякий, кто хоть немного знал Фадеева, кто знал переписываемые им собственноручно в заветную тетрадь лучшие стихи современных поэтов, кто слушал его разбор — в упрек и в назидание московским прозаикам — «Гардениных» Эртеля, кто, наконец, читал его «Разгром» или «Последний из удэге», согласится, что вымученные схемы Софронова и Сурова не могли быть ему близки. Но, вероятно, истина и нравственность в который раз уступили политиканству, конъюнктурному расчету, службистской мысли, что надо выстоять, укрепиться на командном месте, а после все поправить, всех вразумить, все расставить по местам. Оно было непобедимо, это упование на после, вера в то, что неправое дело, безнравственное, постыдное, нужно делать бестрепетно во имя некой высшей, завтрашней цели. Как неотвратимо шел Фадеев дорогой гибельных компромиссов, задыхался в разреженном до крайности воздухе 1937 года, как исстрадался укоряющими глазами отданных расправе товарищей, их, слышными ему одному, потрясенными, проклинающими голосами, — как обреченно шел он к своему искупительному выстрелу…

18 декабря 1948 года пленум по драматургии начался докладом Софронова. Он не дал пищи для размышлений или серьезного, озабоченного разговора о репертуаре театров. Неудивительно, что доклад не вызвал на трибуну никого из известных драматургов, кроме Корнейчука. Единственным из критиков, кто выступил в тот день, был, увы, я, вынужденный ответить Софронову по существу и по личному поводу. Из памяти Софронова никак не уходил мой доклад о минувшем театральном сезоне и критика «Московского характера», — в помощь ему подоспел Аркадий Первенцев, недавно возникший как драматург на афише Центрального театра Красной Армии («Южный узел»)

Пьесы Аркадий Первенцев не писал, он был только соавтором сценария двухсерийного фильма «Третий удар», в коем львиная доля авторской работы легла на кинорежиссера Игоря Савченко. Мы же с А. Д. Поповым, убедившись, что толку от Первенцева как драматурга ждать нечего, отпустили его с богом на Кубань, а после к морю, в Адлер, и принялись самостоятельно «вырубать» из двухсотстраничного сценария 60–70 страниц, пригодных для праздничного (к 30-летию Октября) театрального зрелища. В августе и мы с Валей впервые в жизни оказались в том же известинском санатории («Новый мир» печатается в издательстве «Известия»), я захватил туда для Первенцева экземпляр пьесы «Южный узел», испытывая притом еще и подлое «интеллигентское» чувство неловкости — как-то ему понравится собственная пьеса?! Ведь на обложке только его имя, без Игоря Савченко, а он текста не читал, многого по новизне не узнает, — не обидится ли он на наше с А. Д. Поповым самоуправство? Не обиделся! Даже не стал читать, сказал: «Посмотрю на генералке, чего там!» Вот так бодро, по-генеральски начался театральный дебют Первенцева, началась и, строго говоря, кончилась его карьера драматурга.

Возникновение касты сановных, «непогрешимых» литераторов, точнее, литературных деятелей, чьи писания — любые! — встречали только похвалу и громогласное признание, привело к нравственной и творческой деформации. Именитые авторы сбрасывали на плечи редакторов (чаще всего грамотных, опытных, с развитым вкусом женщин) сотни и сотни своих неухоженных страниц, не имея потом ни случая, ни времени, ни даже желания взглянуть на редакторскую правку или хотя бы прочитать верстку своей книги.

Слово художника падало в цене: если его не выстрадал торопливый автор, то откуда бы возникнуть чуду — откуда бы взяться полнозвучному слову? Редактору оставалось только перешерстить рукопись, убрать несообразности, описки, кричащие проявления безвкусицы — похозяйничать бестрепетной рукой, если он храбр или служебно независим. Сколь фантастична расхожая в те времена внутриредакционная оценка прозы: «Книга нужная, ну, а язык… Язык поправим». Такова была примета времени — времени массовых, разделенных на три сорта (три степени!) Сталинских премий, времени служебных карьер в литературе и тотального вокруг нее политиканства, времени «мастеров», то ли никогда не знавших, то ли растерявших в конъюнктурной спешке муку и радость творчества: когда в слове, и только в слове, в единственном для писателя слове, только так, и не иначе, мог воплотиться мир их действительности и фантазии. Не потому ли так разрушительно беспечен к своим страницам сделался с годами Ф. Панферов? Не потому ли эстетствовавший в молодости В. Кожевников так небрежно и неуклюже напяливал на себя маску народности, этакой простоты, за которой уже и не просматривалось искусство? Не потому ли он бросился по начальству с рукописью романа «Жизнь и судьба», не понимая, что книга выстрадана, рождена, а не сочинена и убить ее уже невозможно?

Еще живы некоторые из тех, кто редактировал многолистные эпопеи своих главных редакторов, они могли бы с пользой для литературы запечатлеть кое-что из устного, красочного на сей счет фольклора.

Назад Дальше