Мария потрясена. Она разрывает с невнимательным мужем. Ей нужны деньги на жизнь, и она решает продать присланную ей братом-полковником из Германии старую картину. С этим полотном она попадает к антиквару, разумеется, чужестранному агенту, валютчику и проходимцу. В интеллигентном доме Марии и ее ученого мужа никому и в голову не приходило, чье полотно содрал с подрамника брат-полковник, но осколок старого, собственнического мира сразу же узнает знаменитую картину Рембрандта. Мария потрясена тем, в какую она угодила западню, на какую вступила гибельную стезю, и она попадает в нервную клинику.
Как завершить пьесу, как вызволить героиню из дома для нервнобольных? Выход есть: нужно принести в палату чулки, то, чего Мария ждала в день своего рождения, это вернет ее в исходное состояние.
К общей радости, так и случается.
Если я и упростил сюжет, то только в той мере, в какой краткий пересказ неизбежно схематизирует его. Мелодрама дурного вкуса, плохо написанная, до нелепости не продуманная. Правда, спустя несколько месяцев Климент Ворошилов, ведавший какое-то время культурой в Совнаркоме СССР, запретил «Мечту», но по другой, парадоксальной для нас причине, — не отыскав в ней никакой «крамолы», мы с Гозенпудом не знали, куда деться от элементарной неловкости. Абрам Акимович брел за мной, порываясь сбежать, твердя: «Говорить будете вы, Шура. Вы, вы, это вы втянули меня, я занимался Шекспиром и Чайковским… и оставьте меня в покое!» Близорукий с детства, с поражавшими меня телескопическими стеклами очков, мучительно страдавший от любого проявления пошлости, даже непрофессиональности, он обреченно смотрел на милиционера, дежурившего у калитки, — Корнейчук был тогда в числе крупных сановников.
Милиционер предупрежден о нас, мы вступаем на светлую, узкую, в две цементные плиты, дорожку, протянувшуюся через двор к особняку. Вокруг не густой сад, а кустарники и два или три многоэтажных дома, с балконов которых и из окон особняк виден как на ладони.
Мы на веранде, на столе вино, вазы с фруктами, есть уже и виноград, и любимая поздняя иссиня-черная слива, и груши, и еще что-то, чего мы толком не разглядим; сунув на стол два экземпляра пьесы, мы чего-то ждем от хозяев, ждем какого-то выхода, счастливой случайности, милосердия. Василевская в роскошном халате, но что-то мне видится в ней, как всегда, печальное и высокое, сейчас ее жестковатые черты смягчены любовью к загорелому, красивому мужу, сверкающему белизной зубов и игрой живых, женственных глаз.
Идет разговор ни о чем, бродим вокруг да около, не трогая пьесы. Сливы и виноград не лезут в глотку; церемонный Гозенпуд в чесучовом пиджаке, а мне и в рубахе жарко, августовский пот катится по лицу. Абраша умоляюще смотрит на меня, и я заговариваю о том, что неясно, зачем муж Марии купил микроскоп: если это обыкновенный школьный микроскоп, то какой же он тогда ученый. Гозенпуд, ободрясь снисходительными кивками хозяев, замечает, что надо как-то оживить антиквара, слишком уж трафаретный получился образ, а вместе с тем «мефистофельски» неправдоподобный. Черт возьми! Могут же они уступить нам хотя бы антиквара — и мы заткнемся.
Ванда Василевская совершает ошибку: нельзя было трогать тени великих, Абрам Акимович пойдет на эшафот, защищая Шекспира, Бальзака, Толстого или, скажем, любимого чешского композитора Яначека.
— Что вы гово́рите! — раздался ее строгий, любящий голос. — Сашко́ прекрасно написал антиквара, это красиво, сильно, как у Бальзака.
Все взорвалось и рухнуло: забыта осторожность, милиционер, мимо которого нам придется вновь проходить, — Гозенпуд бросился на защиту Бальзака.
— Бальзак?! — взревел он. — Оноре де Бальзак?! (Как будто подвернись под руку другой Бальзак, и мы бы кончили миром.) Как вы можете! Это же… это рукоделие… школьное сочинение… бред!
Остановить его невозможно. Через минуту мы обреченно брели по асфальтовым «вафельным» плиткам, сзади шел Корнейчук, поддерживая нас под локти и непрестанно повторяя:
— Ничего, ничего… Все хорошо… Ничего… Не беспокойтесь…
Не вышло из нас Белинских, но и перед нами был не автор «Бедных людей», — увы, даже не автор «Гибели эскадры»: его уже развратила атмосфера избранности, обреченности на успех всякой написанной им страницы.
…И вдруг я слышу из уст Фадеева — а я его уже люблю! — «Прочел „Мечту“ Корнейчука, знаешь, Костя, какой-то бред!..».
Как мне хотелось поведать о нашем фиаско в Киеве на Обсерваторной улице, но я удержался, только сказал:
— Степанова права, я знаю пьесу. А вы бы сказали Корнейчуку, к вам он прислушается.
Реакция была неожиданной: Фадеев откинулся к спинке стула, рассмеялся, запрокинув голову и показав на меня пальцем:
— Костя! Кого ты в редколлегию берешь! Десять раз подумай. — Смех оборвался, он сделался серьезным. — Ничего я Сашку́ не буду говорить, не-ет! Пусть ему другие объясняют.
Наивный провинциал, я не понял тогда, как много значений скрывается за фадеевской политикой невмешательства, готовностью забыть, что он глава советской литературы, ну если не литературы, то Союза писателей.
6
Во время затянувшегося перерыва на обед в ЦДЛ судьба пленума была решена. Нечего взывать к активности московских и съехавшихся из республик драматургов. Нечего ждать, пока, на беду устроителей, разговорятся театральные критики, — а ведь могут, могут, они златоусты. Все эти Юзовские, Альтманы, Гурвичи, Малюгины могут испортить праздник.
С прокурорской, в традициях Вышинского, речью вышел на трибуну Фадеев. Не сразу, а спустя две недели она была напечатана полосой в «Литературной газете» под заголовком «О некоторых причинах отставания советской драматургии». Этой причиной оказалась критика, не то чтобы слепая или бездарная, а злонамеренная и взявшая верх в нашем театральном деле. Творцов одолели критиканы, которые «в первую очередь стремятся подбить ноги советским драматургам, отражающим новое в советской жизни», «стремятся расшатать доверие театров к советской теме и расхолодить их в деле постановки советских спектаклей в театрах». К этой поре личность Фадеева уже вполне сложилась: позади жестокая рапповская школа, разгром критики в 1940 году, привычка к имперским нравам и жестам, уверенность в безнаказанности любого слова, если оно, пусть и лживое, приправлено необходимой фразеологией, стереотипами верности и преданности. Чего стоит корнейчуковская «Мечта», он понимал; что я сказал правду, тоже признал, — сопровождавший его слова «матерок» выразил только одобрительное удивление; что «Зеленая улица» и «Московский характер» — пустышки, пошлость, пытающаяся угнездиться в святом храме русского театра, — и это он понимал не хуже любого из нас. Но позади у него было и нечто пострашнее: необходимость принять, а то и освятить своим именем истребление в 1937 году сотен честных писателей, его коллег. А случалось, и друзей. Такое сгубит любую душу, любую натуру, даже и прекрасно сложенную природой, взыскующую изначально красоты, правды, гармонии; такое ввергнет в тяжкие запои и подтолкнет, когда станет невмоготу, к выстрелу в сердце.
В феврале 1949 года, уже после статьи в «Правде», после изгнания меня из театра и редакции «Нового мира» по решению Оргбюро ЦК ВКП(б), подписанному Маленковым, после исключения из партии, Алексей Попов все еще не мог смириться с несправедливостью и искал возможности поговорить с Фадеевым, а тот, предчувствуя неудобный разговор, ускользал. Но вот они встретились на заседании Комитета по Сталинским премиям, Фадеев — председатель Комитета, Алексей Попов — один из его новых членов, — встретились вдруг в уборной — благословение непредвиденностям жизни! И Алексей Дмитриевич принялся уверять Фадеева, что со мной произошла явная ошибка: только за два сезона я отыскал для ЦТКА семерых драматургов-дебютантов, работал с ними, помогал, театр поставил пьесу А. Барянова «На той стороне», «Южный узел» А. Первенцева, «Последние рубежи» Ю. Чепурина, «Сказку о правде» М. Алигер, «За вторым фронтом» В. Собко, «Степь широкую» краснодарского автора Н. Винникова, «Призвание» А. Кузнецова и Г. Штейна; литчасть театра стала своего рода лабораторией советской пьесы и т. д. Гордый, независимый человек, Алексей Попов почти униженно просил, торопился высказать главное, что могло меня защитить…
— Он смотрел на меня ясными глазами, — поражался потом Алексей Дмитриевич. — Сказал: «Я обратился к ним с отеческой, доброй критикой, а они затеяли возню; теперь два-три года я ничем не смогу им помочь…» Черт знает что такое! — воскликнул Попов. — Он верил в то, что говорил; понимаешь, верил! Он держался как обиженный, а не виноватый! Я перестаю понимать людей!
Обвинения в идеологическом вредительстве — «расшатывание доверия театров к советской теме, подбивание ног советским драматургам» — в представлении Фадеева были и «отеческой» и «доброй» критикой! Нужно ли удивляться тому, что, выполняя поручение Маленкова, он в соавторстве с перевертышем Давидом Заславским сотворил и один из позорнейших документов времени — статью «Об одной антипатриотической группе театральных критиков», со страниц «Правды» взывавшую к расправе над нами.
«Безродные космополиты», «антипатриоты» — это посерьезнее, чем обвинения в эстетстве или злостных отступлениях от реализма. Правда, и здесь у Фадеева нашлось алиби — ведь слова «космополиты», «антипатриоты» произнес Сталин, прогоняя посрамленного Шепилова из высокого кабинета; это Сталин, защищая Фадеева, отшвырнул от себя письма театральных критиков и изрек: «Типичная антипатриотическая атака на члена ЦК товарища Фадеева».
Нашлось алиби, как находилось всегда, год за годом, пока груз лжи и нравственных компромиссов не сделался гибельным для него самого.
Я назову речь Фадеева неопрятной во всех отношениях. Играя судьбами людей, невольно повинуясь давившим на него — отнюдь не антисемита — юдофобским страстям других людей, «сомкнув ряды» с Суровым и Софроновым, понимая, что вся затея дурно пахнет, Фадеев для «интернационализации» списка грешников включил в него Малюгина и Бояджиева, уже много лет занятого в основном историей западного театра, чистым фундаментальным театроведением.
Леонид Малюгин тоже почти оставил критические берега, писал пьесы и киносценарии. Давно не рецензировал современных спектаклей Иосиф Юзовский, углубившись в свою бескрайнюю по объему «Драматургию Горького» (он провинился перед су́ровыми и софроновыми только разошедшейся по Москве остро́той: «Может быть, в этой навозной куче и есть жемчужное зерно, но я не петух, чтобы искать его!»). Еще раньше отошел от театра и обратился к анализу прозы Абрам Гурвич. Если послушаться разума и совести, рухнуло бы все: наскоро собранные в нездоровой памяти имена или списки, подсказанные нечистыми советчиками.
Во всем была своя логика и убежденность. Но прежде всего — инстинкт. Инстинкт самозащиты и самосохранения, порождаемый авторитарностью, а он всегда оборачивается агрессивностью. Неважно, что каждый из нас, взятый по отдельности, выпадал из фадеевской обвинительной схемы, дело не в отдельных людях (тут Фадеев выступает классическим учеником сталинской школы), а в самом существовании неподчиненной, свободной мысли, в отвратительном свойстве — чьем бы то ни было! — размышлять самостоятельно, высказывать суждения, не совпадающие с принятой, высказанной свыше точкой зрения. Мысль может и не быть высказана публично, и, не обнародованная, она жива, читается во взгляде, в усмешке, даже в гордом нежелании спорить, в заносчивом молчании. Она может быть одиноким криком вопиющего в пустыне, все равно авторитарность не пощадит ее. Ей не следовало бы существовать, нельзя было родиться, она злит и тревожит, нарушает стройность и гармонию мироздания, ее надо уничтожить.
Мне случилось испытать эту горькую истину на себе. Ну что бы Александру Корнейчуку и хору его апологетов в 1940 году с презрением отвернуться от моей статьи о комедии «В степях Украины»? Многого ли она стоила против сотен газетных и журнальных панегириков. Что она, наконец, против увенчания пьесы Сталинской премией?!
Однако один несогласный, наглец, шагающий не в ногу, индивидуалист и горделивец допекает, тревожит, так и хочется наказать его, стереть в порошок. И я искренне ценю благородство, с которым А. Корнейчук защитил меня во время уже упомянутого обеда в доме у Хрущева в конце 1940 года.
Этот один бесит потому, что за ним, что ни говори, мысль, а мысли дано особое, неподчиненное существование. И кто знает, сколько молчащих, не пишущих рецензий людей думают так же, а то и резче, беспощаднее. В самом деле, критика моя была весьма поверхностна и «малокровна», я вел разговор о художественной нищете комедии и не помыслив о безнравственности и ложности для тех, предвоенных лет конфликта между «негативным» Галушкой, который, видите ли, удовлетворился достигнутым построенным социализмом, и положительным председателем Чесноком, шагающим прямиком в зримый коммунизм. Мое критическое рукоделье было, увы, не добролюбовских «кровей», комедия не поверялась реальной жизнью, а критиковалась с эстетической школьной указкой в руках. Подобие мысли, намек на мысль. Но и намека оказалось достаточно, чтобы изгнать редактора московского журнала «Театр» И. Альтмана, а спустя полгода, на пороге войны, и меня, редактора украинского ежемесячника «Театр». И сегодня, спустя почти полвека, повторяется та же трагикомедия: попытка поднять корыстное преследование критики на уровень высокой политики, защиты якобы национальных интересов и святынь. Критик И. Дедков напечатал в «Вопросах литературы» статью о романе Ю. Бондарева «Игра», достаточно сдержанную, если иметь в виду очевидную слабость романа, его облегченную беллетристичность и психологическую недостоверность. В том же номере журнала помещена и другая, захваливающая роман статья Идашкина, печатались и десятки других захлебывавшихся похвалами опусов, книга вышла в «Роман-газете», издается и переиздается, словно наперегонки, чтобы стереть память о дедковских страницах, — но как мало это помогает!
Письмо Анатолия Глебова, с которого я начал рассказ, убедительное свидетельство того, как в атмосфере демагогии и авторитарности любая спорная мысль, несовпадение взглядов на границы реализма в искусстве, разница в оценке спектакля, творчества композитора или художника превращается в предмет неукротимой кровавой борьбы. Как низок оказался духовный КПД эпохи, сколько талантов не реализовалось или было отброшено, хотя бы и с закрытием «Литературного критика». В толстые литературные журналы, о которых лицемерно пекся Фадеев, охотнее звали бесцветных, «смирных», готовых обслужить, отдать свое перо местническим, групповым страстям и взглядам. Лучшее было отринуто, ушло в теорию или в горькое, полудремотное существование.
Фадееву до этого не было дела, ни в 1940 году, ни тем более в 1949-м. Надо было сломить несмирных, расчистить путь многолюдной, как оказалось, фирме «Суров и компания», сочинениям Софронова или Мдивани, чье творчество с годами уходило в таинственную, почти криминальную «дымку». Трудно было определить, на каком же языке пишет Мдивани: по объявлению — на грузинском, а переводит их на русский некто Гольдман, респектабельный старший инспектор театров всесоюзного подчинения Комитета по делам искусств. Гольдман, увы, не знает грузинского, но и автор весьма слаб в нем, если иметь в виду не бытовой язык, а язык творчества, — как же совершается таинство творчества, откуда что берется и почему Гольдман получает весомую часть гонорара, как заправский соавтор? Однажды Фадеев взорвался, запротестовал против присуждения Мдивани Сталинской премии, но услужливая, я бы сказал лакейская, критика продолжала хвалить именно язык пьес Мдивани, русский авторский (а не переводчиком подаренный) язык как истинно народный, сочный, якобы хранивший самобытность, удаль, живую силу народа, прохладу и прозрачность равнинных рек, размах российских просторов…
Фадеев знал всему цену, в какой-то момент запротестовал против освящения конторы Мдивани Сталинской премией; но в больших делах «политика» была для него прежде всего. Порядок, любезный его сердцу, желанный «верхам», не должен нарушаться. Внешне речь Фадеева выглядела почти пристойно, этакая строгая, требовательная, и, если бы то, о чем он говорил, было правдой, ее можно было бы отнести к ораторским удачам. Совсем не то случилось с Корнейчуком. Выступил он темпераментно, с претензией на образность, метафоричность и выстраданность. Как смешны и жалки украшения, когда нет честной и сильной мысли! А тут еще гаснет свет — все как некое зловещее представление, и оратор настроился на театральный лад в духе инсценированного «Вия».