– А кто ж еще? Министр образования, что ль, документ за красивые глаза выпишет?
– Ой, уморишь ты нас…
– Молчи, тарахтелка… Знаю, что говорю! Ты меня еще за советскую бесовскую власть поагитируй!
– Ой, батюшка, что ж ты несешь-то? Вот же язык неугомонный! Услышит кто – сам за проволоку пойдешь, и нас за собой потянешь! Вон, глянь газеты, всюду шпионов и измену выискивают, а раньше, вспомни, и вовсе план у уполномоченных был по врагам народа… А не исполнишь плана, самого под гребенку!
– Так они-то враги и есть. А народ – мы.
– Ох…
– А за меня не бойся. Я тебя и сынка под опалу не подведу. Знаю, что делаю. И мазурики эти вот у меня где, в кулаке. А начальство все продажное, шкуры, весь их «левак» мне известен, я их крепко под уздцы прихватил.
Так, умом своим маленьким, но пытливым и осторожным уяснил Кирьян, что происходит он из рода таинственного, природой своей нравственной чуждой тому жизненному укладу, что возобладал в жизни нынешнего людского сообщества, и что законы сообщества этого соблюдать надобно лишь напоказ, дабы выжить, а внутри себя надлежит быть свободным и задуманное вершить тайно, хитро и умело, никому не веря, никого ни о чем не прося и пустыми страхами не терзаясь.
Жизнь казалась ему безбрежным солнечным счастьем. И опоры ее были святы и неразменны: дом, семья, хозяйство. Но были и иные радости: бесконечные открытия, которые дарила тайга, сроднившаяся с ним, и книги, его друзья, открывавшие перед внутренним взором его иные миры, где жили люди, которых он не встречал на земле.
Серегин
Эскалатор повлек его вниз, в гранитно-мраморные хоромы метрополитена, заполненные гулом электричек, хлопаньем пневматических дверей, шорохом людского водоворота, но привычная картина этого мертвенно сияющего подземелья внезапно затмила картина иная, выплывшая ненароком из памяти – волшебного склада пережитого, забвенного и незабвенного бытия, архива одного владельца.
И сейчас перед глазами его лежала тьма в прицеле ночного видения, окрашенная болотной ряской изумрудных проплешин и нитей, и была эта тьма ночной иракской пустыней, должной к утру превратиться в грязно-желтое песчаное море с застывшими барашками дюн с подчерненными краями и изредка вспыхивающими искрами кварцевой пыли. И стояли, как рубки подводных лодок на дрейфе в этом иссохшем море, огромные, иссеченные трещинами валуны, отполированные песчаными ветрами и впитавшие в себя за миллионы пронесшихся над ними лет столько солнца, что истекало оно из их раскаленного нутра через разрывы камня в полуденный зной зримым и ломким прозрачным маревом. Но сейчас в оптике прицела валуны выдавал лишь зеленый неровный абрис их силуэтов, похожий на призрачный мох.
Шел восьмой час его неподвижного пребывания в снайперской «лежке». Уже высох дневной и вечерний пот, коростой стянувший кожу, и ночной холод пустыни сжимал своими лапами дюну, в которую он зарылся, подобно местной хитроумной ящерице, и с утонувшим во мраке миром его связывали только линзы прицела и слепой зрачок винтовки, направленный в сторону далекой грунтовой дороги.
Поначалу в учебном снайперском взводе ему казались мукой и два часа, проведенные в неподвижной засаде на открытой местности. Затем счет пошел на четыре, на восемь, на сутки, – одни, другие, и какими же смехотворно скоротечными и праздными казались эти первые учебные часы овладения начальными навыками долготерпения, умения расслаблять и напрягать мышцы, ничем не выдавая маскировку, дышать нужными порциями воздуха и легко подавлять позывы кожного зуда, кашля и чиха!
Эта была его вторая армия, американская, а из первой, российской, вспоминалось напутствие старшины, обучавшего их, молодых солдат, поведению в дозоре: «Хочется пукнуть, но пукнуть нельзя, услышат фашисты, погибнут друзья».
Надо бы попробовать перевести это сегодняшним сослуживцам – повалятся с хохоту. Только рифмы бы подобрать…
Какая все-таки замечательная штука – память, эта удивительная машина времени, и как замечательно путешествовать в ней, замерев в бесконечной и нудной «лежке»!
И вот уже давняя зима, падающие на шинели снежинки, декабрьский упрямый морозец, неуверенный окрик ротного:
– Тише вы, дембели, люди спят!
Наверное, это был счастливейший день его жизни. Он помнил его отчетливо, до минуты.
Их подняли в пять утра, за час до побудки и ора дневального: «Рота, подъем!» Оделись в парадные кители, заранее бережно сложенные на табуретах, умылись ледяной водой из-под латунных кранов в пропахшей табачным смрадом умывалке и вышли на плац в декабрьское утро, а вернее, в стоявшую еще ночь. И в этой сине-черной темени, затопившей казарменные здания и приземистые хозяйственные пристройки, малиново горели сигнальные огни поджидавшего их кургузого старенького автобуса. Они забрались в его ледяное нутро, исподволь наполнявшееся душным теплом от прогревающегося движка и, не веря глазам, смотрели, как отдаляется и тонет в лиловой ночной туши здание сонной казармы. И вот оно исчезло, как тяжкий дурной сон, и потянулась внезапная рассветная полоса, выдавливая непроглядность горизонта, и они зачарованно глядели на эту ширящуюся полосу света, сулившую свободу, отдохновение и будущее, казавшееся им, дембелям-десантникам, конечно же, ослепительно-счастливым, бесконечным и прекрасным. Перед ними расстилался рай. И предвкушение этого рая предстоящей жизни и свободы обрывало дыхание и радостной тревогой холодило нутро.
Затем был вокзал, поезд, а потом он вышел на родной станции метро «Университет», вдохнул морозный спокойный воздух, пронизанный ленивыми снежинками, и поехал домой, к маме и папе.
Открылась дверь знакомой квартиры, захватило дух от восторга возвращения, и поплыли в глазах милые родные лица… Кололо нёбо морозное шампанское, серебряная зачерненная ложка черпала – сколько ты хочешь! – восхитительную гущу салата оливье с крабовым, в оранжевых подпалинах, рассыпчатым мясцом, доставались из духовки загоревшие в ее жару пирожки…
Ну, вот и прощайте два годика рабства, оброка в неволе, в муштре, бесконечных учениях, прыжках с парашютом, в бессонных дежурствах по роте, в казарменной выхолощенности жизни… Впрочем, стоит ли жалеть о такой закалке? Большой вопрос! И, может, прав был ротный, когда говорил, что эта закалка многим жизнь продлит. Да и со службой ему, Серегину, повезло, в полку он считался неким уникумом. Стрелком номер один. Еще в учебной роте, на первой неделе службы, при начальных упражнениях по стрельбе из автомата, без пауз выбил три «десятки» тремя же патронами, чем изумил взводного и комбата. Командиры потребовали повторения стрельбы, выдав ему уже пять патронов. И вновь тот же результат, хотя автомат в руках он держал впервые. Школа стрельбы из «мелкашки», впрочем, за его плечами была, он занимался биатлоном, но вскоре, несмотря на достижения, забросил это увлечение, к тому же не испытывая никакой тяги к оружию. Однако талант стрелка в нем был заложен природой, и порой, стреляя вслепую, он словно органически ощущал единство пули и цели, безошибочно направляя ствол даже на едва угадываемую вдалеке мишень.
– Эй, Снайпер, где болтаешься? Тебя к командиру полка, шевели поршнями. – Дежурный по роте – рыжеволосый прыщавый верзила, оправил ремень с пристегнутым к нему штык-ножом, усмехнулся глумливо. – Начальство из дивизии прибыло, бухают в столовке, про тебя базарят… Полкан наш клянется, что ты в рубль железный из «калаша» с трехсот метров попадание устроишь, а комдив на спор свои золотые «котлы» на сук повесить готов… Лично слышал, падлой буду. В общем, везуха у тебя: попадешь в часики, от комдива – кнут, не попадешь: от полкана – розги…
Как в тумане, окруженный толпой подвыпивших возбужденных офицеров, он дошел до стрельбища, располагавшегося рядом с казармой, получил зеленый остроконечный патрон, утопил его в обойму и передернул куцый крючок затвора.
Он видел только черточку золотистого блеска от корпуса этих часов, подвешенных на покачивающейся от ветерка ветке, а циферблат, тяжесть механизма, торопящего свои шестеренки надлежащим им ходом, достраивал в воображении, привязывая подрагивающую на нити вещицу к колу прицела, ловя верхним его краем неразличимую сердцевину цели, уводя его вправо наперекор коварному ветерку, должному хоть и на чуть, но отклонить пулю… Но вот вертикаль прицела словно вросла в пространство, закаменели кисти и локти, вот блик позолоты часов утвердился в разрезе прицельной планки, и теперь – не прозевать мгновение выбора, наполняющее все твое существо пониманием его безошибочности…
Цевье в облезлом лаке покоилось в его ладони, локоть был крепко прижат к боку, запястье застыло, а тем временем какой-то потаенный участок его мозга решал комплексную задачу определения цели, оценки ее качений и прицеливания, что было даром свыше, подобно дару художника или поэта. Все его тело оцепенело. За исключением указательного пальца, который двинулся по твердой прямой, без смещения, плавно отходя назад, не нарушая положения автомата в руках. В воздух вылетел латунный пузырек стреляной гильзы, выброшенный стремительным затвором.
И пускай пуля еще воет в полете, а приклад не вдавился в плечо, но он уже знал: попал! Выиграл!
Нет, промазал… Не торкнулось под сердце органическое ощущение столкновения кусочка свинца с препятствием – в вату, в никуда канул он…
Но золотая черточка внезапно скользнула вниз – пропадая, утрачиваясь, уходя из пространства выстрела, исчезая бесповоротно, и тут-то полыхнула горячечная догадка: повезло, да как повезло!
Он промазал. Он взял чуть выше. Но он не промазал. И вспомнилась ненароком где-то и когда-то услышанная фраза: «Решение проблемы зачастую лежит вне плоскости проблемы…»
И тут же ворвался в сознание растерянный мат комдива, ровный «ох» его офицерских прихвостней, мелькнула сбоку кривая, но и опасливая усмешка комполка, неподалеку же от него – колом вытянувшийся с безразличным лицом ротный…
– Извините, товарищ генерал, – обернулся он к командиру дивизии. – Мне было жалко ваших часов…
– Не понял, боец… – Багровела в степном просторе стрельбища начальственная одутловатая морда с досадливо скривленной щекой, блестели холодно и зорко уставившиеся на него глаза генерала.
– Часы, говорю, у вас хорошие, должны ходить и ходить…
В глазах напротив мелькнуло недоверчивое понимание.
А вдали уже мельтешила задница расторопного адъютанта, ринувшегося за драгоценным имуществом командира, и вскоре, утирая пот со лба околышем фуражки, тот протянул комдиву ладонь, и лежали на ней безмятежно тикающие часы… Нить-подвес, просунутая в замок ремешка, была оборвана на сантиметр.
Комдив, ухватив этот кончик нити, победно продемонстрировал часы притихшей офицерской ватаге. Затем обратился к комполка:
– Думаешь, ты спор выиграл? Не-е, он! – И ткнул пальцем в Серегина. – Ты у нас кто? – Снисходительно покосился на лычки. – Сержант? Уже сегодня – старший сержант и – десять дней отпуска.
– И «Отличник Советской армии», – прибавил комполка, кивнув. – Внести в военный билет, – он оглянулся на ротного.
– Как же ты… в нитку-то? – внезапно опомнился комдив, глядя на осыпанного нежданными милостями сержантика в застиранном «хэбэ». – Это ж мистика, что за фокусы?
– Я просто… так умею стрелять.
– Ды-к… тебе в спортсмены надо… Ты же первым чемпионом стать способен!.. Твою мать, а?! Да тебя бы на поля Великой Отечественной! – Усмехнулся. – Первым апреля с немцем бы закончили…
Знал бы советский генерал, что стоит перед ним будущий снайпер армии США, но до табачно-шпинатной американской униформы предстоит ему, Серегину, стоптать еще немало подметок на иных скользких и жестких стезях…
Но – стоп! Сейчас он за праздничным столом в стародавней советской Москве, и висит на спинке кухонного стула китель с сержантскими погонами, а в глазах – лицо мамы, а в голове – блаженный кавардак и предчувствие новой замечательной жизни.
И все-таки он не выдержал: встал из-за стола, надел свитер, джинсы, курточку, поймал такси и поехал к Анне: не мог не увидеть ее сегодня, как ни старался удержать в себе свою вымученную отчужденность к ней: мол, была первая любовь, пусть и останется первой…
Они были ровесниками и познакомились за три месяца до его забрития в армию. Он увидел ее в метро. Она уже выходила из вагона: высокая, ладная, русоволосая, с прозрачными, словно смеющимися, глазами, а он стоял у противоположных дверей, понимая: еще миг – и она смешается с толпой и надо ринуться следом, позабыв все дела, а иначе не будет ему покоя никогда. Но он словно прирос к полу вагону, не в силах двинуться, оправдывая себя блажью и суетностью такого порыва, но, когда двери уже начали смыкаться, тогда, в стремительном рывке через сомнения и леность, он протиснулся через тиски резиновых створок на перрон, и тут она обернулась, увидела его, а он произнес в растворенный в ее глазах мир:
– Я… в принципе… за вами…
– В каком-таком принципе?
– В самом главном!
Три месяца их била лихорадка неутолимой бесшабашной страсти. Они словно вросли друг в друга, не видя вокруг ничего. Но только серенький листок повестки из военкомата на его письменном столе лежал неотвратимым и беспощадным приговором будущей пропасти разлуки.
Следующий год едва ли не каждый день он писал ей, а она ему. И вдруг:
«Встречалась с одноклассниками. Был Сашка – помнишь, рассказывала о нем? Предложил мне бросить мой педагогический, перевестись на журналистику в университет. Сашка учится, но работает уже в газете, пусть внештатно. Такой молодец! Думаю, стоит попробовать».
Ах вот уже и Сашка-молодец!
Он перечитывал ее письмо, дрожа от ярости. Время близилось к отбою, рота строилась к вечерней поверке, и тут одногодок-сержант шепнул:
– День рождения сегодня, проставляюсь. Водяра и закусь в каптерке. Дневальный на стреме. Уложим роту, запремся и гуляем, понял?
– Мне не повредит, – усмехнулся он.
Проснулся по подъему. Голова гудела, как монастырский колокол при набеге врага. Тошнота выворачивала нутро. И точило сознание какой-то жуткой ошибки, совершенной в пьяном забвении вчерашнего угара…
И только после завтрака, к которому не прикоснулся, спросил одного из вчерашних собутыльников:
– Как я? Не выступал особо?
– Не, ты у нас письма вчера писал… Подруге, мы так поняли.
– Какие письма?
– Писал – рвал, писал – рвал… Ты зря убиваешься, это с каждым вторым… Как говорится, помни солдат: стоя на посту, ты охраняешь спокойный сон того парня, что дрыхнет с твоей девушкой… Хорошо, у меня одни шалавы в истории, все с чистого листа начну…
– Так письма-то где?
– Черновики в сортире… А окончательный вариант ты в конверте дежурному отдал…
– Как?!
Сержант-собутыльник мрачно посмотрел на часы:
– Почта уже двадцать минут как того… Так что жди реакции…
Ответ пришел через неделю. Тоненький конвертик и куцый листик бумаги. И одно лишь слово на нем: «Прощай».
Больше он ей не писал. И она ему тоже.
Автобус довез его до знакомой остановки. Он вошел в подъезд, позвонил в ее квартиру. Открыла она. Родная, нежная, милая… Он захлебнулся словами. И сказал – не раздумывая, как дышал:
– Я так ждал тебя…
– А как тебя ждала я…
– Осторожно, двери закрываются. Следующая станция «Чистые пруды». Серегин остановил взор на газете, деловито разворачиваемой пассажиром, сидящим напротив. Заголовки первой полосы интриговали:
«Ку-клукс-клан по ошибке провел агитацию среди афроамериканцев».
«Женщина, умершая во время секса, ожила в гробу».
«В США приняли за новость убийство Франца-Фердинанда».
«Приставы принудительно установили унитаз жительнице Челябинска».
Интересно бы почитать… Впрочем, ему есть чем отвлечься. Давай-ка вновь оживай, машина времени, крути свои волшебные несусветные шестеренки… Куда отправимся на сей раз? Обратно в ночную пустыню?
…Они появились у него со спины. Уж что-что, а этого никто не ожидал. Осведомитель доложил, что машина с террористами должна появиться на грунтовке ночью, хотя предварительный разведосмотр ими окрестностей не исключался, а потому три снайпера, отвечавшие каждый за свой сектор, были устроены на «лежки» заблаговременно. Сомнительный выигрыш цели выпал на сектор его, Олега. Однако никакой машины с дозором врага, которую ждали, не появилось: мимо, буквально в метре от него, со стороны пустыни, прошли шестеро мужчин в местной просторной одежде, в легких меховых безрукавках, но без оружия, налегке, хотя двигались настороженно, переговаривались шепотом, а один то и дело вглядывался в прибор ночного видения. Но где же тогда фугас, лопаты… Или это и есть разведгруппа? И в ней шесть человек, целая толпа? Странно…