Это уже потом, сидя в театре и глядя на сцену, я почти безошибочно различал, какие отношения связывают исполнителей за кулисами, кто кого ненавидит, кто любит, кто готов сожрать «главного героя», чтобы занять его место. И дело здесь было порой даже не в масштабе дарования; разница между плохим и хорошим актерами, как сказал тот же Метельников, та, что у первого в запасе дюжина штампов, а у второго – сотня. Особенно, говорил он, это торчит в кино: картина, которая лет двадцать назад представлялась пределом откровения по манере актерской игры, сейчас режет и глаз, и ухо. Ему возражали я, Корзун, Настя: режет, да, смотрится провинциально, но не из-за штампов, а оттого, что меняется природа чувств и вместе с тем средства их выражения. Мастера кино ищут актеров малоизвестных, не обросших театральной коростой. Иногда берут с улицы, натурально; Пазолини нашел своего Франко Читти в придорожной канаве. Есть «типаж»: собирательный образ «коллективного бессознательного» – попасть в него все равно, что выиграть в лотерею самолет. А дальше все как на ипподроме: ставки на фаворита, номер, идущий с ним почти ноздря в ноздрю неистово освистывают и орут: второй не нужен!.. Второй не нужен!.. Второй нигде не нужен, говорил я, второго не может быть: второго Хемингуэя, Пруста, Фолкнера – авторы, которым тогда многие старались подражать; критики даже говорили: перевели Хэмингуэя, и все стали писать короткой фразой; переведем Пруста и Фолкнера, пойдут периоды на полстраницы.
Так что я участвовал в их разговорах, и все же ощущал себя «человеком со стороны»; Буратино в труппе Карабаса Барабаса. Как-то я явился к финалу; вошел в тот момент, когда Корзун патетически взывал к тени Командора, и парировал вызов тут же, от двери: дон Гуан, ты звал меня на ужин, я пришел, а ты готов? Последовало знаменитое рукопожатие; моя ладонь оказалась крепче, и я жал его руку до тех пор, пока Корзун уже совершенно всерьез, не по роли, не взвыл: о, тяжело пожатье каменной десницы! Так мы играли, таково, точнее, было наше «эстетическое отношение искусства к действительности». Или наоборот. Или мы вообще их не разделяли; жизнь охватывала оба эти понятия, закатывала их в себя подобно тому как нарастающий снежный ком погребает под своими слоями дворовый мусор.
Но оба показа Настя провалила. Ходили слухи, что здесь не обошлось без участия немолодой актрисы, бывшей подруги Корзуна; после того, как он ее бросил, она пакостила, где могла. Впрочем, и без нее дело с самого начала представлялось мне тухловатым. Не то, чтобы Настя была «не талантлива», или с внешностью были какие-то проблемы, или в ней недоставало какой-то загадки, изюминки, нет, проблема была, как мне кажется, в другом: когда Настя высказывалась, она высказывалась вся, выплескивалась без остатка. Так было на сцене, на экране, так было в жизни; это был ее личный «стиль», и он порой настолько выбивался из сложившихся, принятых в той или иной среде поведенческих стереотипов, что как актрису ее могла спасти только гениальность уровня Анны Маньяни, а этого как раз и не было.
В этот период Настя лучше всего подходила под типаж «вечной любовницы» с перспективой «матери-одиночки», но в кино эта ниша была уже плотно обжита чуть ли не полудюжиной истеричек, смотревших с экрана так, как смотрит на хозяйку недоенная корова; в городских театрах все было уже «схвачено», а для отъезда в провинцию уже не хватало «куража». Мне даже кажется, что на провал все трое были подсознательно настроены с самого начала; как-то уж очень самопально смотрелись все эти домашние «штудии»; но, как говорил потом Метельников, переживавший, по-моему, больше всех, «всякую идею надо доводить до конца, чтобы иметь право сказать: я сделал все, что было в моих силах». Почему же ты тогда не снимаешь кино по средним сценариям? спрашивал Корзун, неувязочка выходит. Потому что это чужие идеи, отвечал Метельников.
После настиного провала он несколько раз составлял мне компанию, когда я ездил по своим лесным делам: лазал по буреломам, по болотам, помогал мне замерять площади вырубок, считал всхожесть елочек или сосенок на лесных посадках, стоял на «номере» в волчьей облаве, а один раз так близко подобрался к токующему на осине глухарю, что сперва снял его на пленку, щелкнув затвором в тот момент, когда тот заходился своим булькающим клекотом, а уже потом выстрелом сбил птицу с ветки. Застрелил, а вечером, за столом у лесничего, пил водку под того же глухаря и сокрушался: зачем?!. зачем?!. главное ведь подкрасться… как лиса, как Маугли, так, Николаич (это к лесничему, отвечавшему: это точно)… а с пятнадцати метров да еще и с дробовика да это любой дебил… так, Николаич?.. Это точно. И уже не совсем было понятно, с каким из этих тезисов он соглашается. Со своей колокольни Метельников, естественно, представлялся ему слегка чокнутым, но слова «режиссер», «киностудия», «съемки» оказывали на его простую грубую душу действие гипнотическое; так что в итоге Николаич рассудил, что Метельников «косит под придурка», и на всякий случай занял соглашательскую позицию: поднимал стопку, чокался, выпивал, закусывал щепотью квашеной капусты и, сняв с прокуренных усов мокрые бледные лохмотья, басил: прав ты, Витальич, хреново это, очень хреново!
Метельников слушал, слушал, а потом вдруг ляпнул ладонью по столу: так почему ж вы, так вашу мать, делаете, если хреново?.. Лес в реках гноите, на вырубках черт-те что оставляете, браконьерите, рыбу толом глушите, сетями ловите на нересте?!. Да потому что такие мы все твари! сказал лесничий, тут ни одного нормального нет, все зэки, и дети у них будут зэки, и дети их детей будут зэки, и так далее и так далее – до бесконечности. И ведь был прав, по-своему, грубо; народ-то в большинстве своем действительно бывшие зэка, люди «сто первого километра». Есть с семьями, а есть и одинокие, живущие в «общаге» – половине казенного дома, отделенной от апартаментов лесничего толстой бревенчатой стеной. Железная койка, тумбочка, сигареты «Прима», аванс, получка, хлеб, яйца, местная водка, дерущая горло как наждак и мятным холодком бьющая в мозжечок после каждого глотка – что спрашивать с таких людей? После кассы они тут же рвутся в магазин, хватают водку и пьют ее так, словно это вода, а они – моряки, подобранные в море через месяц после кораблекрушения. И ведь Метельников все это видел, сам, собственными глазами, так нет, завелся, стал кричать, что мы все такие, «халявщики от Бога», холуи, рабы, что нас в пустыню надо, и не на сорок лет, а на все четыреста, «не одно колено в песок втоптать, а десять, с бедуинами скреститься, с павианами, с верблюдами, гены обновить, и выйти чистыми, свободными». Я представил эти гибриды: кентавры от Иеронима Босха или Сальвадора Дали – благодарю покорно.
Пока они дискутировали, пришел водила, местный, возивший лес на КАМАЗе. Присел к столу, я налил ему водки, он выпил, стал шептаться с Николаичем, и я понял, что он завалил лося, забрал свою часть, а остальное лежит в лесу, и что его надо скорее забирать, потому что там «вроде как медведь». После этого он ушел, а мы стали собираться, надели сапоги, ватники, взяли мешки, фонари, ружья. Шли гуськом, узкой тропкой, спотыкаясь о корни, кочки, выставляя руки перед собой. Лось лежал недалеко, километрах в полутора, от него осталась уже только передняя часть; заднюю, по местным законам, забрал шофер КАМАЗа. Уже светало; небо над голыми верхушками берез наливалось ртутным блеском; а мы трое возились над лосиной тушей, срезая с костей и позвонков кровавые куски и бросая их в холщовые мешки, заскорузлые от соли, крови и грязи. Где-то совсем рядом хрустнул сучок, что-то как будто рыкнуло; Николаич встал над лосиной головой – он вырезал язык, – поднял с кочки свою двустволку, взвел оба курка, мы тоже замерли, потянулись к ружьям, но звуки не повторились, и мы вернулись к нашему прерванному живодерству. Воздух пах кровью, свежей печенью, мхом, торфом; где-то в стороне деревянно дребезжал бекас; пальцы мои слипались от подсыхающей крови; я ел сырую печень и понимал, что мало чем отличаюсь от волка или медведя, который, по-видимому, все же топтался где-то неподалеку и ждал, когда мы уйдем.
Это был последний случай, когда Метельников ездил со мной в поездку. До этого он все носился с моим, точнее, нашим общим, сценарием, и ездил-то, как я понимал, для того, чтобы «вжиться в фактуру». Старался изо всех сил, даже сырую лосиную печень ел со мной в предрассветном лесу. Не помогло, хорошо хоть, не стошнило. Но случилось нечто гораздо худшее: он сломался. Иногда мне казалось, что ему даже трудно дышать, а не то, чтобы ходить или говорить – какое уж тут кино! Где-то я читал анкету: полтора десятка пунктов, по которым американцы определяют пригодность человека к режиссерской профессии. Первым стояло: железное здоровье. Пункт «высшее образование» шел последним, – в скобках было приписано (не обязательно). Метельников в этот период соответствовал пунктам пяти-шести, считая снизу. По фазе он теперь догнал Настю, но если та больше молчала, то он, напротив, весь исходил на разговоры. Они так иногда ночами и просиживали на нашей кухне; я уходил спать, Настя молчала, а он пил сухое вино, прикуривал сигарету от сигареты, и говорил до тех пор, пока она не уходила постелить ему на диване в гостиной. Порой у меня даже возникало чувство, что звучание собственной речи необходимо Метельникову для ощущения достоверности собственного существования.
Иногда его визиты затягивались на несколько дней; я уезжал по своим лесным делам, но они как будто не замечали этого; время для них словно остановилось, и не было разницы между неделей и парой часов. При этом я мог поручиться, поклясться на чем угодно, что «романа» между ними не было: переход к физической близости требует известного избытка душевных сил, а этого как раз и не было. Впрочем, и на этот счет у Метельникова была своя «теория»; он говорил, что мужчину и женщину толкает в постель «дефицит информации», и что вероятность этого обратно пропорциональна возможности получения информации «любыми иными путями». Дальше шли рассуждения о «пристройке», «борьбе», «предоставлении инициативы», и в итоге выходило, что «современный герой» в отношениях с женщиной чаще всего выступает как скрытый импотент и вялотекущий шизофреник.
К Корзуну это не относилось; его «обаятельный мерзавец» кочевал из эпохи в эпоху, менял страны, костюмы, континенты и «трахал все, что шевелится». Ходили слухи о его бесчисленных «романах», о начинающемся циррозе печени; осенью Корзун во второй раз женился и то ли подшился, то ли «закололся», но так или иначе оба слуха постепенно сошли на нет. Мы были на его свадьбе в симпатичном загородном кафе с видом на озеро; гостей было человек сорок-сорок пять, половина актеры, свадьба была похожа на студийную массовку; невеста была из Дагестана, национальный обычай запрещал ей выходить замуж за русского, но она нарушила запрет, и потому с ее стороны были только две землячки, учившиеся в педиатрическом институте. Шептались, что Корзун чуть ли не умыкнул невесту во время летних гастролей по Северному Кавказу, и что если его не добьет цирроз, то достанет «булат или пуля осетина». Эту болтовню он не пресекал; в Дагестане они давали «Героя нашего времени» с Корзуном-Печориным, и он, по версии Метельникова, «как всегда перестарался».
Это, я полагаю, было верно лишь отчасти; на свадьбе Корзун выпил лишь один бокал шампанского; говорили, что невеста поставила жесткое условие: будешь пить – уйду! – и когда через пару лет после первого в своей карьере эстрадного концерта Корзун приполз домой «на бровях», Миля (полн. Мелония) сдержала слово с восточным упорством: утром ни ее, ни сына в квартире не было. Корзун отыскал их через неделю, подняв на ноги чуть ли не всю городскую милицию, но общался, как говорили потом сами менты, только через замочную скважину: сперва уговаривал, потом рыдал, потом грозился вынести дверь вместе с косяками, а когда и это не сработало, раздал ментам по четвертаку на рыло, вышел, взял такси и «свинтил в неизвестном направлении».
Так под утро он оказался у нас; звонок, вопреки обыкновению, был какой-то нерешительный; так, наверное, звонил бы в наши дни блудный сын, вернувшийся под кров отчего дома. Ему открыла Настя; света на площадке не было, но Корзун был так бледен, что лицо его казалось светящимся и выступало из полумрака как посмертная маска. Он ничего не говорил, но мы и так многое знали, а об остальном догадывались: от многолетнего актерства лицо Корзуна приобрело такую пластичность, что сделалось похоже на открытую книгу, где можно было прочесть не только самую общую «сюжетную канву», но и чуть ли не по часам воссоздать «хронику последних событий».
Первый час он молча принимал все, что ему давали; Настя успокаивала, он слушал; я наливал рюмку коньяка, он выпивал; потом вдруг завелся, стал кричать, что «много они там о себе понимают, на своем Кавказе!», что он тоже может «и на коне, и из винта палить, и кинжал втыкать с десяти метров, натаскали на съемках, всяких играл, даже на абрага пробовался, Дату Туташхиа, своего взяли, ясное дело, я не в обиде, мне рог подарили, бурку, папаху, кинжал, поеду, надену, украду коня, и в горы, в пещеру, пока они не вернутся!» Так что началось чуть ли не оперетткой, а кончилось белой горячкой и попыткой суицида, через сутки на загородной даче; хорошо, менты сообразили: выследили, «сели на хвост», и когда Корзун на мотоцикле сиганул в озеро с понтонов, выловили его, благо там было не очень глубоко, привели в чувство, вызвали по рации «неотложку», и та уже отвезла Корзуна в психушку, где его как «заслуженного артиста» поместили в отдельную палату и продержали до полного протрезвления и успокоения.
На это ушло недели три; часто присуствовал психолог, точнее, психиатр; выяснилось, что Корзун в своем амплуа почти уникум, и в театре опасались, что если он окончательно свихнется, из репертуара придется на какое-то время снять несколько самых модных спектаклей, а это сильно скажется на сборах. Но несмотря на все усилия, опасения-таки сбылись, пусть не полностью – Корзун вышел из больнички вполне «адекватный», – но частично: изменился так, что первый же его выход в одной из прежних ролей сперва погрузил зал в полную тишину, потом по рядам побежали недоуменные шепотки, а когда упал занавес, галерка взорвалась свистом, напрочь заглушившим жиденькие аплодисменты партера и амфитеатра. Но сам Корзун, казалось, совершенно не заметил своего провала; после выхода он не то, чтобы притих – Метельников не без основания относил это на счет амфетамина и прочих антидепрессантов, – но как будто сделался даже чуть ниже ростом. Последнее впечатление, как я полагаю, тоже создавалось за счет душевной метаморфозы: сосредоточенный в себе человек как правило сильно сутулится, – а Корзун выглядел как раз таким человеком. Он не то, чтобы поумнел – дураком он, в общем-то, никогда не был, – но его ум, до того быстрый, временами даже блестящий – чего стоили одни его розыгрыши и пари! – как будто переменил направление. Вместо денди, авантюриста, бретера перед зрителями, друзьями, просто знакомыми предстал задумчивый мудрец, ученый, шахматист, физик, погруженный в такие интеллектуальные и духовные бездны, на фоне которых проблемы простых смертных представляются чем-то вроде пыли, покрывающей лапы гигантских сфинксов. Перемены отразились и на лице; он сделался одновременно похож и на врубелевского «Отдыхающего демона» и на молодого Владимира Соловьева на портрете Крамского.
Иногда мне казалось, что он и здесь немножко «представляется», наигрывает по старой привычке, точнее, любви к «блефу как таковому»; тем более, что соблазн был велик: Корзун не фигурально, а вполне реально прошел «огонь, воду и медные трубы», так что его нынешний облик как нельзя более отвечал представлению о «кающемся грешнике». Или даже ветхозаветном Экклезиасте с его неустанным рефреном: все суета сует, и нет ничего нового под солнцем. Метельников, глядя на него, сформулировал собственную «концепцию личности»; стал говорить, что «жизнь есть наращивание некоего эфирного тела внутри тела физического», что предшествующий духовный опыт диктует человеку поступки, от которых опять остается «духовный остаток», который добавляется к уже существующему опыту, как-то изменяет его, образуя новое «качество духа», которое, в свою очередь, диктует выбор очередного поступка, тот «влияет на дух», и так далее, и тому подобное: шаг вперед – два назад. Я припоминал остатки академической математики; выстраивал на бумаге, чаще в секторе расписанной «пульки», ряд несложных формул, подставлял значения, т. е. известные нам с ним поступки Корзуна, брал «интеграл»: выходило, что Корзун хоть и лицедей, и что каждая его выходка, вплоть до таких мелочей, как пари на огнеупорность часов, «бьет на эффект», но сама «натура» слабовата, и уже почти не в силах поддерживать «имидж», который сложился к его двадцати девяти годам и который требует постоянного «подкрепления». Вспоминались известные актеры, начинавшие как супермены и вынужденные оставаться таковыми до весьма почтенного возраста; кому-то это удавалось, кого-то хватал инфаркт, инсульт, причем чаще всего внезапно, лет в пятьдесят – вполне еще рабочий, цветущий возраст.