Расшифровано временем(Повести и рассказы) - Глазов Григорий Соломонович 3 стр.


Тем не менее он думал, что не худо бы, уходя отсюда, напоследок все-таки наделать фрицам переполоха, подорвать что-нибудь или поджечь, и тогда он снова вспоминал о замеченных возле леса цистернах. Саша понимал, что осуществить это вдвоем почта невозможно: цистерны наверняка охраняет сильный наряд. К тому же и взрывчатки у них с Муталибом не было. Только гранаты. И все же его неодолимо тянул туда «авось», который нередко благодарит удачей. Да и обратный путь шел вблизи тех мест. И Саша решил идти к Щуровке, за ней начинались долгие, задичавшие леса, спутанные буреломами и непролазно загустевшими упругими кустами.

У Муталиба затея Саши сомнений не вызвала. Воюя в артиллерии, он, молодой, безоглядный, горячий и скорый на поступки, часто мечтал и об ином поединке с врагом — лицом к лицу, вплотную, в тяжком соприкосновении тел. И тогда руки напрягались, будто ощущали чужую плоть, ноздри раздувались, словно ловя ее запахи, а с губ срывались клекочущие, теснящие друг друга слова. И Саша с интересом вслушивался в непривычные звуки родной Муталибу речи…

Местность они уже знали неплохо, пошли понизу, петляя и обходя холмы. И хотя так путь удлинялся, зато не было тут ни дорог, ни тропинок, — меньшим был риск столкнуться с немцами. Имелась еще одна выгода: холмы поросли жесткими степными травами, и ноги не так утомительно вязли, как если идти по пахоте.

Ночь слабела, тьма медленно оттаивала, оставляя за собой ползущие над землей белесые космы тумана, они свивались в плотную, иногда колеблемую ветром завесу…

Шли уже не первый километр, когда проступили впереди, выползли из колышущейся белой пелены крестообразные рогатины.

— Противотанковые ежи, — вглядевшись, шепнул Муталиб.

Саша молча кивнул.

Сваренные из широких швеллеров, ряды ежей тянулись, удалялись, будто уходили вперед, постепенно исчезая в белом непроглядном сумраке.

— Близко дорога, — решил Саша, вытирая ладонью лицо, освобождая его от липких сырых прикосновений тумана. — Давай правей, — шевельнул он губами.

Но не сделали и нескольких шагов, как услышали, словно сквозь вату, скрежет металла, отзванивавшие удары, — видимо, били кувалдой по швеллеру, — и негромкий, спокойный немецкий говор. И сразу над туманом приподнялся, как всплыл, силуэт человека.

Муталиб рывком выставил автомат, подхватив ладонью диск. Но Саша покачал головой — запретил.

Немец что-то миролюбиво крикнул, рядом с ним возник еще один, сквозь белую мглу они, очевидно, тоже неясно видели настороженные фигуры, их очертания. Люди эти и на повторные незлобные, но вопрошающие окрики не ответили, а начали быстро удаляться. И тогда в два автомата немцы ударили по растворяющимся в тумане призракам.

Что-то с железным треском и хрустом лопнуло у Саши за спиной, от сильного удара он упал, подхватился и бросился дальше, но, не видя рядом товарища, остановился, крикнул:

— Муталиб! Жив?

— Я!.. Автомат разбило, — выскочил на его крик Муталиб.

Они бежали, не зная, что зря надрываются под тяжестью груза — очередь из шмайсера, сбившая Сашу с ног, вся попала сбоку в рацию.

Они не оглядывались. Не было времени. Немцы, не слыша ответных выстрелов, преследовали, лупили из автоматов почем зря, ловя лишь удалявшиеся чавкающие звуки шагов. Ни Саша, ни Муталиб не знали, сколько человек гнало их, и бежали, не отстреливаясь, стараясь не обнаруживать себя, надеясь в тумане оторваться, а в крайнем случае бить наверняка, если уйти все-таки не удастся.

В трескотне шмайсеров Саша не слышал, как вскрикнул сзади Муталиб и как исчез за спиной глухой звук его шагов. Когда же, заметив, остановился, то поймал странно далекий слабый вскрик:

— Сашка уходи!

Задыхаясь, Саша повернул назад. И увидел немцев. Двое. Смутно проступали сквозь туман фигуры. Он бросился на землю, пополз к ним, тяжело придавила спину разбитая рация.

Немец, что был поближе, крикнув напарнику: «Hier», наклонился, пытаясь разглядеть что-то там внизу. И тут с земли поднялся Муталиб, рука его метнулась, вопль боли и ужаса вырвался из глотки немца и оборвался на самой высокой ноте…

Саша ударил из автомата по второму немцу, короткая, неестественно белая струя рванулась к нему, опрокинула и погасла в нем, так похожем на неподвижную мишень училищного стрельбища…

И все смолкло. В тишине стало слышно, как где-то неподалеку в тумане журчит талая струйка, стекая в большую воду рва или кювета.

Держа на весу автомат, Саша поднялся.

Их было около сотни — измученных голодом и ранами, униженных пинками и окриками конвоиров. Одни оцепенели от ужаса перед грядущим, оглушенные пустотой неведения; других терзала тоскливо метавшаяся мысль о невозможности исправить некую ошибку — свою или чужую, — которая так горько и бесславно определила их судьбу. И страшнее всего было собственное бессилие, когда вроде и жив и руки, пахнущие ружейным маслом и пороховым отгаром, еще в силах стрелять, бить, колоть, и глаз твой еще зло и жестко по-прицельному щурится, и право все это делать есть, да вот не сделаешь: ты пленник…

Кончался ноябрь. Но ни дня недели, ни числа Белов вспомнить не мог, да и не старался — не имело значения… Не все ли равно в плену — понедельник или пятница. До дурноты болела голова, будто изнутри ее распирало горячим воздухом. Он постепенно вспомнил, что произошло, как контузило, как навалилось забытье и как очнулся: кто-то бил тупым в бок. Разлепив с трудом веки, он разглядел коротышку немца, ширявшего сапогом под ребра, рядом стоял еще один. Они подняли Белова и погнали. Его качало и мутило, но, сглатывая слюну, он старался удержаться на ногах…

Шел дождь, торопливый, холодный, вперемешку со снегом. Ветер рвал на закоченевших людях ободрав- щуюся одежду, застегнутую вялыми пальцами на какую-нибудь последнюю, поникшую на истончившейся ниточке пуговку, которую боязно было потерять, или на чудом не обломившийся последний крючок.

Все, что произошло с Беловым — быстрое и страшное, теперь медленно и протяжно проступало в воспоминаниях, словно длилось годы, за которыми вроде и не было ничего иного. О чем бы он ни старался думать, пытаясь приблизиться, пробиться к прошлому, в котором оставалась вся его довоенная жизнь, что бы ни вспоминал, его, как пружиной, отбрасывало к той от- счетной черте, с которой и началась его новая жизнь. Жизнь человека, идущего под конвоем. И как бы мысль его ни петляла, нанизывая всякие слова, одно звучало громче и чаще иных — бежать! Бежать, пока линия фронта близка и еще не отощал до бессилия, пока конвой — обыкновенные солдаты из армейской части.

Загустевали короткие ноябрьские сумерки. Хлюпало под ногами, подошвы скользили, иссиня-черные тучи жались все ниже к земле, их рвало ветром, он подгонял людей плетьми дождя.

Фельдфебель то шел спереди, то останавливался, пропуская колонну, всякий раз при этом оказывался почему-то возле Белова, злобно зыркал из-под каски, нависавшей над бровями.

«Что-то дался я ему… Заприметил, битюг», — думал Белов, понуро глядя на дорогу, стараясь не встречаться с фельдфебелем взглядом.

Положив большие руки на автомат, висевший на широкой бычьей шее со вздувшейся жилой, тот щерил зубы, шел какое-то время рядом, потом уходил вперед.

Тусклый цвет оксидированной автоматной стали гипнотизировал Белова, в памяти держался каждый округлый или геометрически ровный изгиб затвора, казенника, высокого намушника и магазина, набитого золотыми желудями с серыми тупыми рыльцами. Ни о чем и никогда, наверное, не мечтал Белов так, как сейчас об оружии, — ощутить бы кожей ладони мокрую от дождя и остуженную гладь, шевельнуть пальцами, поверить в его надежность, чтоб доверить ему и надежды и жизнь…

Стало совсем темно, когда подошли к железнодорожному переезду, потянулись через него, как вдруг за плавным поворотом колеи послышался слитный ход колес, далеко отдававшийся дрожью в рельсах и шпалах, ударил долгий сиплый гудок паровоза, с быстрым грохотом надвинулась его громада, впереди, где фары, засветились две синие щели.

«Вот оно!» — понял Белов.

Засуетились, закричали конвоиры. Но товарняк уже гремел через переезд, разделив колонну. Несколько человек бросилось за обочину, в поле, по ним сыпанули из автоматов. И тогда, пригнувшись, Белов рванулся через кювет в противоположную сторону, сразу же ощутив, как размоченный чернозем липко прихватил сапоги.

Он бежал, ловя ртом воздух, задыхаясь, не оглядываясь, боясь потерять секунду, а грохот мчавшегося эшелона ударял в спину, заглушал все звуки. Когда уже едва различимым стал стихавший за дугой насыпи стук колес, Белов повернул на северо-восток…

Бежать он больше не мог, пот горячо обливал лицо и шею, дыхание сбивалось, ноги слабели, превозмогая тяжесть налипших на сапоги пудовых комьев грязи, а глаза суетливо искали какого-нибудь укрытия, но в темноте поле казалось пустым, открытым и совершенно гладким…

Убежище Белов нашел, когда вышел к оврагу: над ним, обвалившись с одной стороны, стояла скирда старой посеревшей соломы. Разгреб ее, колкую, спрессованную временем и дождями, вырыл глубокую нору, прикрыл, замаскировал вход и, поджав колени, улегся. Пахло прелью, пылью и летним полем. Он закрыл глаза, вслушиваясь в эти запахи, в отливавшую от ног усталость, в свои спутанные невеселые мысли и, незаметно отстраняясь от всего, стал засыпать, так и не убрав соломинку, щекотавшую ухо…

Очнулся перед рассветом, когда из оврага потянулись серые ватные пряди тумана. Неохотно оставив тепло норы, он осторожно выбрался на волю, огляделся и, судорожно поеживаясь в зябком предзорье раздольного поля, спустился в овраг, пересекавший с юга на север этот давно непаханный клин. Он шел по нему, разогреваясь в ходьбе, припоминал, в какой стороне начинаются леса, и прикидывал, как безопасней и ближе подойти к ним.

Постепенно овраг мелел, полого поднимался и вскоре вывел Белова к другому полю, застеленному подвижным, как над рекой, туманом. Здесь и увидел Белов в свете давно зародившегося дня три тусклых пятна, будто снопы развалившейся копешки… приблизился и понял: мертвецы…

Двое — рядом. Третий чуть в стороне. Один в форме нашего солдата. Смерть уложила его навзничь, запрокинув узкое смуглое лицо с крутым тонким носом. Под затылком, уже не растекаясь, стыла лужица крови. Левая рука подвернулась, ушла под спину, правая же выметнута вперед, сжата в кулак, и на стянутой холодом коже, сквозь которую проступают белые косточки суставов, — татуировка: всадник в бурке и в папахе на фоне горы, а под ним фамилия — «Алиев».

У ног его в странной позе, выгнув спину и уткнувшись головой в землю, осел немец. Поддев ногой, Белов перевернул труп. В подвздошье торчал всаженный по самую рукоять штык-тесак.

Третий валялся, широко разбросав руки, каска слетела с головы, шинель распахнута, на мышином кителе, воронено поблескивая, покоится Железный крест. Склонившись, Белов отпрянул: лица у немца не было — кровавая маска из мяса и костей. Видно, вся очередь пришлась в лицо.

Ни оружия, ни вещей возле убитых не оказалось. Обыскав нашего солдата, Белов не нашел ни бумаг, ни документов, лишь в кармане шинели — половинку сухаря и большой махорочный окурок. Белов жадно смотрел на сухарь, чувствуя, как рот наполняется слюной, кисловатым ржаным вкусом, будто сухарь уже во рту и разжеван. Не глядя на мертвецов, он затолкал сухарь в карман шинели, еще с минуту потоптался и, сожалея, что не от чего прикурить найденный окурок, двинулся дальше…

На все, что произошло и длилось, казалось, неимоверно долго, на самом деле жизнь потратила всего несколько минут.

Саша Ивицкий опустился возле мертвого Муталиба, снял ушанку, ветром приподняло слипшиеся от пота соломенные волосы. Еще раз, как бы проверяя, осторожно глянул он в лицо друга и словно очнулся, до конца поняв, что ничего измениться не может — Муталиб убит. Мучительно ударила вдруг мысль, что и похоронить-то здесь негде его, некуда унести с этого поля, чтобы укрыть от чужих глаз, от дождя и снега, от равнодушного неба…

Только сейчас Саша увидел, что рация разбита, зияют пулевые дыры, остро вспучены края вспоротого металла. И кольнуло сожаление: заметь он это раньше, сразу, как только почувствовал удар за спиной, не пришлось бы столько тащить бесполезный уже груз, и Муталиб, освободившись от тяжеленного ящика с питанием, мог бы бежать быстрее и, наверное, сумел бы увернуться от роковой пули… Саше хотелось обвинить себя хоть в чем-то, в несообразительности, что ли, хоть кроху вины отобрать у смерти и переложить на себя, — смерть-то ни перед кем не отчитывается… Хотелось хоть так свое личное невезение приблизить, слить с тем огромным и страшным, что произошло с Муталибом…

Осторожно прикасаясь к телу друга, Саша собрал немногие вещи Муталиба, переложил из его вещмешка в свой автоматные диски и «лимонки», утопил в ирригационной канаве рацию, ящик с питанием, вещмешок с запасными БАСами, немецкие автоматы и, мысленно еще раз попрощавшись с Муталибом, пошел прочь…

Два-три раза он суеверно оглянулся в нелепой надежде: «а вдруг…», но чуда не произошло — мертвый Муталиб Алиев лежал на своем месте, издали уже почти неразличимый.

Саша шел, бесконечно возвращаясь памятью к случившемуся с ним, отыскивал ошибки, в которых винил себя, и мысленно устранял их, придумывал новые ситуации, в которых исход дела виделся счастливым. И такую печаль нес он в себе, такая неразделенная беда шагала с ним рядом, что, когда увидел впереди лес, подумал с надеждой, как некогда в детстве после чего-нибудь обидного и несправедливого, теперь уже все должно быть благополучно, иначе просто нельзя, невозможно…

Лес был темен. Мокрые деревья, мокрые кусты, под замшелыми бугорками пористый снег, оседала под сапогами мякоть сопревших листьев. И тишина. Лишь редкий царапающий звук цепляющихся друг за друга голых, ревматически изломанных ветвей.

Саша уходил в глубь леса, в надежную сомкнутость деревьев.

Он не был новичком на войне, и тем не менее ежедневные испытания, которыми она проверяла его человеческие возможности, порой гнули так, что силы, казалось, истрачены до конца. И все же чем-то они всегда пополнялись из неведомых запасов, бывших в нем самом, но о существовании которых он как бы и не знал. Шел ему двадцатый год, и после школы война вдруг стала единственной его наставницей на все случаи жизни.

Саша был рад, когда весной сорок второго с командой других мальчишек в обносившихся костюмчиках, с рюкзачками, сшитыми наспех мамами из плотных наперников или старой мешковины, он прибыл в военное училище связи. Веселый и общительный, он сразу, еще будучи в карантине, нашел друзей, позже любил ходить патрулем в гарнизонный наряд, когда можно было покрасоваться перед городскими девчонками курсантской выправкой и щегольской по тем временам курсантской формой. Учили их основательно, почти по программе мирных дней, а не так скоропалительно, как в пехотном или танковом, находившихся в этом же городе. Однако доучиться не пришлось: их роту внезапно отправили на Урал, на краткосрочные радиокурсы. Саша сперва огорчился, но затем успокоился, полагая, что уж после этих курсов непременно попадет в разведывательно-диверсионную часть: не зря же их, хорошо подготовленных в училище, перебросили вдруг еще и на специальные радио курсы, где он и другие ребята могли бы сами кое-что уже преподавать тем, кто прибыл сюда на недолгий срок прямо после призыва.

С этой будоражившей надеждой он и прибыл на фронт, но был удручен, обижен и даже растерян, когда оказался в отдельном артиллерийском полку тяжелых гаубиц. Работать здесь приходилось только микрофоном — повторять и передавать артиллерийские команды, в смысле которых он поначалу совершенно не разбирался, а кроме того, страдало и самолюбие радиста высокого класса, принимавшего на слух и передававшего ключом в минуту до двадцати двух групп смешанного текста. Но война заставляет забывать и не такие обиды. Вскоре он стал комсоргом дивизиона. А как человек легкого и уживчивого нрава, Саша утешался тем, что, будучи радистом взвода управления, мог выбрать время и надеть наушники. Изредка, прикрыв глаза, слушал он трескотню чужой морзянки или же сам брался за ключ и лихо выстукивал воображаемому адресату радиограммы, предварительно, конечно, отключив передатчик.

Назад Дальше