Эпоха нервозности. Германия от Бисмарка до Гитлера - Йоахим Радкау 17 стр.


«Началось бегство в аппаратуру. Что прежде доверялось человеческой руке, осязанию, глазу, теперь передоверялось промышленности в иллюзорном представлении, что таким образом можно что-то облегчить или сделать более объективным. […] Сначала были […] пузыри со льдом и грелки, слишком грубое действие которых признали поздно и с ужасом. […] Их сменили электрические термостаты, вольтовы дуги, все более сложные и дорогие душевые и ванные установки, […] душевые катетеры, шланговые установки, горячего […] и холодного воздействия на голову, сердце и область желудка, […] Арцбергский зонд для прямой кишки; ванны с пузырьками воздуха и пенные ванны; душевые кабины с потоками горячего воздуха и паровые кабины, различные световые ванны в форме дорожек с обручами. Аппараты с потоками горячего воздуха для отдельных частей тела; электрические ванны с лампочками и рефлекторами и т. д., и т. д.» (см. примеч. 68).

Между строк историй болезней неврастеников конца XIX – начала XX века читается, сколь вредным могло быть то, что тогда считалось терапией, – до такой степени, что невольно задумываешься, не была ли тогдашняя нервозность отчасти результатом самой этой терапии. Некоторые неврологи жаловались, что нескончаемое лечение нередко ухудшает неврастению.

Но технические – в большей мере, нежели терапевтические – достижения были не единственной новостью в применении воды. Тогда же общество открыло для себя прелесть купания в море и плавания на открытой воде. Любые водные курортные процедуры стали теперь казаться педантизмом и скукой. На рубеже веков в Немецком обществе народных вод шла оживленная дискуссия между сторонниками душевых кабин и бассейнов, в 1904 году инспектор по купанию из Эльберфельда подвел итог: «Народ сам решил, что идет ему на пользу, и вы с вашими душевыми кабинами ничего не сможете сделать. Народ требует бассейнов. Он хочет окрепнуть и сделать своих детей здоровыми, а для этого нужен бассейн, а не душевая кабина». С ним согласился коллега из Дрездена, высоко оценив «плавание и купание в проточной воде» в качестве «курса укрепления нервов» (см. примеч. 69). Нервный дискурс недолго следовал путем коммерчески успешной терапии, уже скоро он вырвался на волю.

Если связь учения о нервах с ростом числа лечебниц в ретроспективе вызывает смешанные чувства, то для того есть еще одна причина: растущий интерес к нервозности, пусть и не напрямую, пусть и в отдаленной перспективе, но способствовал изоляции неизлечимых душевнобольных. Среди врачей-неврологов было распространено мнение, что «нервнобольных нужно резко отделять от душевнобольных». В санаторном деле такое разделение требовалось сперва организовать. Отчасти это так и осталось на уровне замысла. Многие частные заведения из финансовых и практических соображений принимали у себя и легких, и более тяжелых больных, пусть и размещая последних в изолированных отделениях. В таком случае они приобретали странную двойственность: с одной стороны – курорт, с другой – больница для умалишенных, рай и ад. Рассортировать новоприбывших было не всегда просто; иногда правильнее было спустя какое-то время переводить пациента из одного отделения в другое. Когда в 1907 году Ганс Курелла описывал состояние дел в Арвайлере, он счел «скандальным», что в открытом и практически не охраняемом отделении «больные с тяжелыми психическими расстройствами […] постоянно составляли примерно треть всех пациентов» (см. примеч. 70). Гигиенист социал-демократической закалки Гротьян, который акцентировал внимание на длительном содержании неизлечимых больных, в своих «Руководящих принципах», составленных им в 1908 году для нервных клиник, давал понять, что «неспособные к улучшению психопаты» содержатся недостаточно изолированно, лечебницы в этом смысле недостаточно последовательны, а их трудовая терапия – всего лишь «забава» и приносит слишком мало пользы экономическим интересам заведения (см. примеч. 71).

Психиатрические больницы в конце XIX века также пережили бум. Дирк Блазиус пишет, что крупные клиники создали «платформу», чтобы продемонстрировать «всемогущество бюрократии». Однако у немецких бюрократов того времени не видно стремления к тоталитарному контролю, а душевнобольные были не самым привлекательным объектом для власти. История учения о нервах предлагает другое решение. «Господа, кто из нас посмел бы твердо верить, что его никогда не нужно будет поместить в заведение для душевнобольных?» – задал риторический вопрос один из ораторов на заседании парламента Рейнской провинции в 1865 году. В XVIII и XIX веках почти везде господствовало мнение, что и здоровый человек вследствие треволнений и ударов судьбы может сойти с ума. Значительная часть тревог о нервах выросла из опасения, что нервозность – это первый шаг на пути к безумию. Мёбиус в одной из своих речей в поддержку нервных клиник объяснял, что из всех причин, по которым здоровые люди заботятся о больных, самая главная – «страх заболеть самому». И происходившее в то время объясняется самым непосредственным образом, если именно здесь увидеть главный мотив учреждения лечебниц, идет ли речь о безумцах или о невротиках.

Однако с приходом нового века точка зрения постепенно меняется, и окончательный перелом наступает после Первой мировой войны. Нервозность, поскольку она не была выражением дегенерации, стала считаться безобидной. Здоровый человек теперь был уверен в том, что при любой нервозности он неуязвим для безумия. Собственная нервозность помогала оправдать свое неприятие людей с тяжелыми нарушениями. Осознание подверженности нервным расстройствам, изначально порождавшее сочувствие к душевнобольным, стало мотивом для изгнания «психов» из поля зрения (см. примеч. 72).

Неврастения и пол

Каким было отношение к женщине в дискурсе нервов? Известнейший неврологический труд на итальянском языке, «Нервный век» Паоло

Мантегаццы (1887), начинался с описания двух типичных невротиков мужского и женского пола. Оба образа карикатурны, их имена – Тито Нервозетти и Нервина Конвульси. Но если мужчина описан с юмором, то женщина – скорее злобно. Тито Нервозетти, высокопоставленный банковский служащий с чертами ипохондрика, подвержен маниакально-депрессивным сменам настроения, однако все же сохраняет работоспособность и каждый свой нервный трудодень заканчивает яичным пуншем и пребывает в отличном настроении. Ярко выраженная истеричка Нервина Конвульси, в отличие от Тито, – божеское наказание для окружающих. Уже до обеда она успевает 10 раз упасть в обморок, чтобы вскоре очнуться, и половину дня занята тем, что постоянно что-то ест и сразу же извергает съеденное обратно. В сегодняшних терминах – случай нервной булемии. Ни Тито, ни Нервина не похожи на то, что понималось под неврастениками в США и в германоязычном пространстве. Еще Бирд полагал, что романские католические народы не знакомы с неврастенией как массовым явлением, и Мантегацца, объявивший себя не только в высшей степени итальянцем (Italianissimo), но и невротичным ипохондриком, в итоге вынужден с ним согласиться (см. примеч. 73).

Своим отношением к женщине книга флорентинца резко отличается от аналогичных американских и немецких трудов. Невротичная американка Бирда столь же прилежна, сколь и привлекательна. Несколько менее благосклонно, по контрасту к американке, Бирд рисует портрет индианки. В общем и целом можно сказать, что чем ближе литература о нервах подходит к жанру фельетона, тем более она склонна к штампам и клише. Интересно сравнить с книгой Мантегаццы брошюру о «нервной женщине» берлинского «целителя душ» Альберта Молля, владельца респектабельной практики на Курфюрстендамм. Молль тоже пишет в несколько развязном тоне, привлекая читателя сомнительными остротами – например, описывая ипохондричную даму, жалеющую о том, что «нет еще пока специалиста по четвертому пальцу правой ноги». Однако вместе с тем он решительно выступает против клише а ля Мантегацца и настаивает на том, что типичными являются совсем иные формы женской нервозности:

«Бытует мнение, что есть лишь один типаж нервной женщины – кокетливая, капризная, избалованная, которой целый день нечем заняться, кроме как раздражать мужа и домочадцев. […] Такой типаж действительно существует, но он не самый частый. Есть тысячи нервных женщин, на которых реже обращают внимание именно потому, что они не так назойливо попадают в поле зрения общественного внимания. […] Они остаются в домашней тиши и терпеливо несут свои нервные расстройства, будь то мигрень или что-то иное, это лучшие жены и матери, каких только можно себе представить».

Молль вовсе не предлагает идеал домохозяйки и матери как лучшее средство против нервозности. Напротив, он критикует популярную манеру использовать нервозность как аргумент против женского образования: «Если у студенток и вправду нередко приходится наблюдать нервные или подобные им явления, то не думаю, что в этом виноваты занятия наукой» (см. примеч. 74).

Мантегацца воспевает женщин прошлого, которые – из правильно понятого эгоизма – оставались дома, не получали высшего образования и не курили: «воздержанность и невежество» этих женщин были «как свежие луга», где мужчина «отдыхал от всякой нервозности». Теодор Фонтане, досконально изучивший книгу Монтегаццы, на полях пишет: «Зато они были невероятно скучны и бранились еще больше и глупее теперешнего». Леопольд Лёвенфельд в 1894 году подчеркнул, что именно воспитание, нацеленное на то, чтобы сделать из девочки «желанный объект для женитьбы», готовит почву для «неврастении и истерии» (см. примеч. 75). В таком воспитании было заложено опасное противоречие – с одной стороны, девочку-подростка полностью фиксировали на отношениях с противоположным полом, а с другой – подавляли проявления сексуальности.

Альберт Эйленбург в той же статье, в которой он призывал «традиционную солнечную, зигфридовскую натуру» немцев противостоять нервозности эпохи, назвал «расширение прав женщин» отличным средством от женской нервозности. Не вполне свободно от стандартных клише эссе Эйленбурга о «нервной берлинке» (1910). Но если он пишет, что о «нервной супруге и хозяйке можно написать тома» и что «кухонное бешенство» как профессиональная болезнь давно уже вошло в анналы невропатологии, то понятно, что и для него неврастения – это не повод оставить женщину дома, у плиты. Женщинам, как и мужчинам, он рекомендует в качестве лекарства спорт. В принципе, на женские нервы распространяются те же законы, что и на мужские. На рубеже веков еще спорили о том, полезен ли женщинам велосипед, который в то время рекомендовали более крепким неврастеникам. Правда, уже в 1898 году

Молль заверял, что нельзя не признать «благотворное действие велосипеда на нервных женщин», даже если у некоторых этот новый вид спорта вызывает сексуальное возбуждение (см. примеч. 76).

Интерес к психическим расстройствам с точки зрения истории женщины обычно концентрируется на истерии – классическом психосоматическом женском недуге. Поэтому, как пишет Марк С. Микале, тема истерии испытала «исследовательский взрыв» и стала «безнадежно модной» (см. примеч. 77). Истерия позволяет подойти вплотную и к неврастении, так как в конце XIX века эти расстройства соседствовали друг с другом. Некоторые авторы писали на обе темы. Подобно «раздражительной слабости», истерия также часто проявлялась в загадочном сочетании бесчувственности и сверхчувствительности, так что некоторым авторам было нелегко провести черту между обеими болезнями.

Исторические рамки истерии несравнимо шире, они простираются до Гиппократа и Платона. Если судить по названию болезни, то локусом расстройства считалась матка. Вопрос о том, оправданно это или нет – и если да, то в каком смысле, – вызывал споры еще в Античности и приводил к самым диким спекуляциям. В XIX веке стремление локализировать болезни вновь привлекло внимание к матке. В 1853 году Ромберг писал в контексте истерии о «предостерегающем зеркале истории», напоминая о быстротечности медицинских теорий (см. примеч. 78).

Казалось бы, истерию с ее тысячелетней историей невозможно увязать с цивилизацией Нового времени. И все же в 1890 году Макс Нордау верил в «чудовищный подъем истерии в наши дни», и многие были с ним согласны. К судорогам – исходному признаку истерии – в XIX веке добавились явления паралича. Если исходить из такой симптоматики, то в XIX веке и начале XX намечается заметная кривая роста и снижения, указывающая на историчность этой болезни. Эдвард Шортер полагает, что истерия приобрела свою драматическую театральность в эпоху, когда на общество можно было произвести впечатление только так и никак иначе; а затем, когда надобность в резкой демонстрации телесных функциональных расстройств исчезла, потому что авторитет в обществе приобрели чисто психические расстройства, она утратила свою драматичность. Однако карьера неврастении доказывает, что и во времена grande Hysterie на общество можно было произвести впечатление менее яркими психосоматическими расстройствами. Если истерия и производила впечатление драматической постановки, то все же не была одним лишь театром (см. примеч. 79).

При изучении истерии связь с историей пола и историей женщины заметна сразу, хотя половая специфика истерии вызывала сомнения еще до XIX века. Столь же отчетливы женоненавистнические подтексты – настолько сильные, что и в начале XX века они болезненно задевали некоторых медиков. Учитывая близкое соседство неврастении с истерией, было бы логично предполагать интерес к неврастении в контексте истории пола. На первый взгляд его не видно, в литературе по нервозности и неврастении вопрос о «мужском» и «женском» характере неврастении серьезно не обсуждается. Если исходить только из этих трудов, то можно вообще забыть вопрос об отношении к полу. Хоть в них и содержится довольно пассажей о мужских и женских качествах, но они не являются центральным пунктом и не обладают теоретической широтой.

Чтобы пойти дальше, нужно сначала прояснить, как часто у женщин диагностировали неврастению. И если диагноз неврастении ставили пациентам обоих полов, то не пробивалась ли дискриминация в самой форме диагноза. Следует также изучить связь между неврастенией и истерией: была ли концепция первой сформулирована в четком отграничении от второй или границы между обеими болезнями оставались размытыми? И была ли неврастения «мужским» аналогом истерии, с помощью которого можно было уберечь мужчин от этого позорного диагноза? В заключение возникает вопрос, помогают ли феномены нервозности и неврастении пролить свет на гендерные отношения. Тогда история нервозности могла бы способствовать тому, чтобы из двух отдельных историй мужчины и женщины, где разорваны реальные связи, сложилась общая история отношений полов.

Кого было больше среди неврастеников – мужчин или женщин? Конечно, точный статистический учет здесь невозможен, это знали прежде, знают и сейчас. Но даже общее впечатление современников не было единым, литература демонстрирует примечательную неуверенность в вопросе, есть ли смысл подчеркивать половую специфику неврастении. Эта неуверенность начинается уже с Бирда. В его опусе о неврастении вперемешку представлены случаи неврастении у мужчин и у женщин, без явного акцента в ту или иную сторону. В книге «Американская нервозность» Бирд связывает столь восхваляемую им привлекательность американских девушек с их нервозностью. В ней он угадывает не одно лишь расстройство, но и проявление таланта, способность к быстрому темпу. «В голове американской девушки мысли едут на скором поезде, в голове ее европейской сестры – на пассажирском» (см. примеч. 80).

Эмиль Дюркгейм полагал, что «неврастенических женщин всегда больше, чем мужчин». Шведский врач Аксель Мунте по опыту своей парижской практики объявлял «судьбой специалиста по нервам» «быть окруженным лейбгвардией нервных дам». Мёбиус, напротив, считал мнение о том, что «нервозность свойственна в основном женскому полу», распространенной ошибкой. В выборке из 300 пациентов-неврастени-ков, составленной в тюрингенской водолечебнице Эльгарсберг, было 68 % мужчин. Среди пациентов Рудольфа фон Хёслина в его неврологической клинике в Мюнхене преобладали мужчины – 73 % из 828 неврастеников. Отто Бинсвангер считал, что «у обоих полов» частота неврастении «примерно одинакова» и критиковал «дурную привычку» «сводить все функциональные нервные расстройства у женщин к удобному собирательному понятию истерии» (см. примеч. 81).

Назад Дальше