Эпоха нервозности. Германия от Бисмарка до Гитлера - Йоахим Радкау 6 стр.


В 1837 году будущий натуропат Генрих Франке, известный под псевдонимом Рауссе, вернувшись из США с «почти до сумасшествия перевозбужденной нервной системой», отправился в Грефенберг к специалисту по водолечению Винценцу Присницу. Там он убедился, что холодная вода приводит его нервы в еще большее возбуждение, и основал свой собственный водолечебный курс для перевозбужденных. Однако лидерство сохранилось за Присницем (см. примеч. 41).

Помимо водолечения, в Германии того времени также преобладала тенденция высоко ценить раздражение нервов в качестве целебного средства, пусть и с некоторыми оговорками. Не случайно слово reizend (возбуждающий,), изначально вполне нейтральное, получило в то время свой современный смысл – «привлекательный, обаятельный, чарующий». Некоторые свидетельства той эпохи создают впечатление постоянной жажды «возбуждений». Покельс, соиздатель журнала «Gnothi sauton», в одной из сносок к жизнеописанию Адама Бернда делится своей мечтой о бесконечном возбуждении нервов: «Можно представить, что наше тело когда-нибудь станет настолько утонченным, что окружающий его эфир будет в состоянии вызывать в нем постоянное и радостное щекотание нервных окончаний» (см. примеч. 42).

«Наиболее волнующим событием медицины того времени» (Нелли Тсойопулос) была теория шотландского эксцентрика Джона Брауна, изложенная им в книге «Elementa medicinae» (1780). В Германии она вызвала больше эффекта, чем у себя на родине и во Франции: в немецкой медицинской мысли с 1793–1794 годов она стала «самой обсуждаемой теорией» в принципе, а Браун – «героем дня». Браун объяснял любые расстройства парой полярных понятий – стения и астения. Изобилие силы, вызванное стенией, лечилось лишением возбуждения, в то время как бессилие, вызванное астенией, нуждалось в дополнительном возбуждении. То есть теоретически из браунизма можно было вывести также учение о перевозбуждении и терапии покоем. Но привлекательность браунизма в Германии покоилась на учении об астении, из которой вытекало то же, что из популярного отождествления жизненной силы и возбудимости: целительное действие внешних раздражителей. Более позднее понятие «неврастения» хотя и созвучно брауновской «астении», несло в себе, скорее, противоположную тенденцию. Авторитетный английский психиатр Томас К. Оллбат еще в 1895 году был сторонником прежней теории витального значения возбудимости. Показательно, что он считал ее более интересной, чем новое учение о неврастении, утверждавшее, что переизбыток возбудителей в эпоху модерна несет с собой болезни: «Нет более претенциозной чуши, чем крик о том, что наши нервы слишком чувствительны, слишком возбудимы. […] Имею я право спросить, в чем же тогда состоит ценность наших нервов, если не в их возбудимости? Чем возбудимее, тем эффективнее: как породистая лошадь отличается от осла, так и цивилизованный человек выделяется именно возбудимостью своих нервов» (см. примеч. 43).

Нашелся и тот, кто подхватил и развил совсем другую мысль из браунского движения. Клеменс Меттерних, государственный канцлер Австрийской империи, державший в своих руках бразды правления в течение 30 лет после падения Наполеона, первым осознал политику как неврологический курс высокого стиля, как систематический курс лечения покоем для перевозбужденной Европы. Себя он любил называть «врачом в большом мировом госпитале». Не случайно он провозгласил свои «Карлсбадские постановления» для подавления революционных настроений не где-нибудь, а на одном из водных курортов. В 1800 году он даже поручился 25 тысяч франков за погрязшего в долгах Франца Йозефа Галля, чтобы тот смог напечатать второй и третий том своей анатомии и физиологии нервной системы. Всю жизнь он оставался поклонником учения Брауна о возбудимости (см. примеч. 44). Ирония в том, что терапевтическая философия Меттерниха в отличие от Маркар-да не подкреплялась собственным опытом – наоборот, Меттерних, как, пожалуй, ни один другой государственный муж в мировой истории был воплощением непоколебимого спокойствия и невозмутимости. Во всем и всегда он находился в гармонии с собой – будь то политика, философия, здоровье или сексуальная жизнь. Ничто не вызывало в нем раздражения. Во время Битвы народов под Лейпцигом он удалился в любовное гнездышко. Его любимой песней была «Радуйтесь жизни», в то время как своего современника Бетховена он не любил. Его высокомерно-улыбчивое спокойствие действовало на окружающих как провокация и вызывало глубокую ненависть молодого поколения, исполненного кипучего беспокойства. Меттерних так и сконструировал болезнь Европы, чтобы порекомендовать ей в качестве лекарства самого себя со своей политикой реставрации. Он был убежден в том, что подавляющее большинство людей в принципе не желает ничего кроме спокойного наслаждения, и, вероятно, был прав. Однако у молодых германских студентов меттерниховский покой ассоциировался с кладбищем, а не воспринимался как непосредственная релаксация удовлетворенных чувств. Это был первый крупный исторический провал квиетистского понимания мира. Позже, в начале XX века, многочисленные попытки лечить «нервозную эпоху» сеансами покоя стали еще одним фиаско подобного рода.

На рубеже XVIII–XIX веков человеком развитым и полноценным считался человек возбудимый и чувствительный – по крайней мере в глазах немецкой образованной буржуазии. В энциклопедии Крюница под словом «хладнокровный» (1789) обнаруживается весьма сдержанная положительная оценка: похвалы достойно только такое хладнокровие, которое исходит из силы разума, но не то, что коренится в природной бесчувственности, «так как бесчувственный человек есть почти всегда несчастное, ни к чему не пригодное существо». «Мы стремились стать чувствительнее и печальнее», – описывает Иоганн Генрих Фосс, один из членов гёттингенского «Союза Дубравы», прощальную сцену в сентябре 1773 года, когда ее участники объединяли свои души песнями, объятьями и пуншем, пока не полились потоки слез. Нервное перевозбуждение, о котором написано в литературе того времени, было такого рода, который ценили очень высоко, видели в нем особый дар и вызывали у себя намеренно, что не исключало, правда, и того, что оно рано или поздно выходило из-под контроля и вело собственную жизнь. «Возбудимые, слабые, перенапряженные нервы», – признавал Жан Поль, истерия и ипохондрия это «разные имена единственной любимой моей болезни» (см. примеч. 45).

По распространенному убеждению, слабые и в то же время возбудимые нервы особенно свойственны женщинам. Кто-то над этим посмеивался, но Пьер Руссель, автор «Исследования о чувствительности», воспевал эту «слабость и чувствительность» как «подарок природы». Марианна Эрман, анонимный автор труда «Философия женщины» (1784), утверждала даже, что большинство мужчин «могут только играть в любовь, подражать ей, потому что их нервы, в палец толщиной, не дают им по-настоящему пережить это священное чувство». Как возбуждение нервов и души могло обрести вид религиозного озарения, так отзвук культа чувствительности можно видеть в религиозных движениях XIX века, где «тупость» была врагом, а «возбуждение» – целью (см. примеч. 46).

В 1770-е годы появляется порожденное новой технологией изысканное средство возбуждения нервов – стеклянная гармоника. Это был музыкальный инструмент, состоящий из вставленных друг в друга, вращающихся вокруг металлического стержня стеклянных полусфер, приводимых в движение педалью и звучавших от прикосновения влажного пальца. Бенджамин Франклин технически усовершенствовал инструмент, «но настоящей его родиной была Германия». Стеклянная гармоника предъявляла высокие требования к нервам слушателей и еще более высокие – к нервам исполнителя: слепой Марианне Кирхгеснер, прославившейся искусством игры на ней, пришлось прервать свою карьеру виртуоза-исполнителя из-за проблем с нервами. Так приобретались первые знания о допустимых нагрузках на определенные нервы. Гегель заметил в своих лекциях, посвященных эстетике, что при слушании стеклянной гармоники «у многих болит голова», а Эрнст Теодор Амадей Гофман сравнил ее звучание с «царапанием ножа по оконному стеклу». Понятно, что через какое-то время люди уже не могли выносить этот инструмент. Однако это продолжалось довольно долго. Еще в 1839 году композитор Иеронимус Трун воспевал «тонкую, электрическую нервную систему» скончавшегося в 1822 году Теодора Гофмана (см. примеч. 47).

Культ возбудимости накладывал отпечаток – как же иначе – на эротический опыт. Американский ученый Курт Р. Эйслер в своем «психоаналитическом исследовании» о Гёте сделал обоснованное предположение, что вплоть до зрелого мужского возраста Гёте страдал от преждевременного семяизвержения, которое могли вызвать даже поцелуи. Эйслер предполагает, что «психологическая конституция его личности задавала тенденцию к полному эмоциональному ответу даже на минимальный раздражитель». Столетие спустя с такими особенностями он был бы признан неврастеником. Однако в свою эпоху он, видимо, не чувствовал себя потенциальным пациентом. Вполне уверенный в себе, он в 1781 году, 32 лет от роду, говорит своей матери о «размахе и скорости» своей натуры, которая в «тесном и медленном буржуазном» кругу приводила бы его «в бешенство», тогда как свобода жить в соответствии со своей природой всегда благоприятно сказывалась на его здоровье. Если чувство уверенности в себе базировалось на чувствительности, то излияние семени под влиянием одних поцелуев воспринималось скорее как признак тонкой натуры. И все же во время итальянского путешествия Гёте изменил свою философию жизни и вместе с ней, по Эйслеру, сексуальное поведение (см. примеч. 48). Если романтизм он теперь воспринимал как нечто болезненное, то это указывает не только на эстетическое, но и на витальное неприятие безудержных чувственных излияний.

В 1840 году, когда в литературе романтизм уже стал тривиальностью, в Пруссии вступил на престол записной романтик, настоящий продукт сентиментального воспитания – Фридрих Вильгельм IV. Его сентиментальность была очевидно подлинной. Лишь с «громкими рыданиями» он сумел подписать смертный приговор бывшему бургомистру города Шторкова по фамилии Чех, который совершил на него покушение и которого Фридрих не смог принудить ни к единому слову раскаяния, что дало бы возможность его помиловать. Поначалу он очаровал берлинцев своей мечтательной риторикой; но уже незадолго до мартовской революции 1848 года его изображали на карикатурах как короля-шампанское, стрелявшего пробками из горла. Генрих фон Трейчке с дистанции бисмарковской эпохи описывает Фридриха Вильгельма IV, как «последний изящный цветок долгой, только что преодоленной эпохи эстетической чрезмерности». Он намекает и на его импотенцию: «мужской силы тела и души» этот правитель с одутловатым станом и «безбородым, со слабыми чертами лицом» был лишен. Бисмарк замечал с отвращением, что если можно было бы зажать в кулак этого короля, то «в руке осталась бы только пригоршня слизи».

Как позже Вильгельм II, так и Фридрих Вильгельм IV с его непостоянством и неустойчивой фантазией остался в истории прототипом политического неврастеника. Но если Вильгельм II с детства был воспитан воспринимать свою парализованную руку как тяжелый изъян и старался компенсировать его молодецкими замашками, Фридрих Вильгельм IV не выказывал ни следа подобных наклонностей. Это помогает понять совсем иной характер той эпохи. Для таких людей, как Трейчке, его веселое спокойствие было воистину «загадкой». Он абсолютно не был склонен скрывать свою возбудимость под респектабельной маской милитаризма и выказывал необычайную для прусского короля степень миролюбия и неприязни к войне. Глубочайшим провалом его биографии считается 19 марта 1848 года, когда он, испугавшись пролитой на баррикадах крови, приказал вывести войска из Берлина. Но с современной точки зрения возникает вопрос – не доказывает ли как раз эта «слабость», предотвратившая дальнейшее кровопролитие, благоразумие и добрый инстинкт короля? (См. примеч. 49.) Нежность нервов, может, и была бы природным даром – да только если не отказываться от нее.

Чувствительность с самого начала то и дело оказывалась в немилости. Как бы ни ценилась возбудимость, в воздухе постоянно витала мысль о том, что перевозбуждение вредно. Иоахим Кампе считал «лихорадку сентиментальности» «душевной чумой» и предупреждал, что через намеренное «возбуждение нервной системы» человек заболевает, сам того не замечая. Эмили фон Берлепш, анализируя условия счастливой семейной жизни (1791), резко осуждает «расчувствования», как «медленный яд», «разрушивший уже немало женских нервов». Демонстративная грубость студенческих союзов выглядит как сознательная провокация против изнеженности. Людвиг Бёрне, хорошо осознававший собственную возбудимость, испытывал отвращение к «жалкой нервной философии» своего времени, противопоставляя ее сильному человечеству минувшей эпохи (см. примеч. 50).

Дело в том, что в Германии той эпохи переизбыток раздражителей не был насущной проблемой. Мыслящие люди ощущали иную неприятность – нехватку волнений и пронизывающую все и вся вялость. Об этом наглядно рассказывает Жермена де Сталь – женщина стремительная и яркая: «Когда приезжаешь из Франции, с трудом привыкаешь к медлительности и вялости немецкого народа. Он никогда не торопится, он повсюду обнаруживает помехи, и возглас “Это невозможно!” в Германии услышишь в 100 раз чаще, чем во Франции». «В Германии печи, пиво и табачный дым образуют вокруг людей из народа тяжелую горячую атмосферу, которую они совсем не любят покидать». Нельзя путать сознание смены эпох, которое пронизывает немецкую литературу рубежа XVIII–XIX веков, с изменением будничного ритма. В крайнем случае, некоторые стали воспринимать темп, считавшийся прежде нормальным, излишне медлительным – как тот же Бёрне, который в 1821 году в своей «Монографии немецкой почтовой улитки» высмеял почту, увидев в ней родственника этого моллюска. Чувство, что человека против его воли куда-то тащат и торопят, было еще редкостью. Зато обнаружилась другая опасность для тела и души – скука. Лишь много позже, в «нервозную эпоху», люди научились ценить ее как средство исцеления (см. примеч. 51).

В XVIII веке ко времени можно было относиться столь беззаботно, потому что лишь немногие знали, какое мучение доставляет расписанный по минутам день. Почтовая карета даже между Берлином и Дрезденом ходила тогда раз в 14 дней, и когда у нее появилось расписание – уже инновация! – то сначала его установили не по минутам, а лишь по часам, да и то не часто соблюдали. Скорость была чем-то желанным, а не устрашающим. «Богатство и быстрота – вот, что восхищает мир и к чему стремится каждый», – пишет Гёте своему другу и композитору Карлу Цельтеру в 1825 году. Но изобретенный мюнхенским анатомом Зёммерингом электрический телеграф, сделанный им, как он сам думал, в подражание нервной системе, не сделал карьеру даже в вихрях наполеоновских войн, а после войны интерес к нему и вовсе исчез: «Еще не было прямой потребности в такой срочной коммуникации». «У нас масса времени», – восклицал Вольфганг Менцель, немецкий литературный авторитет эпохи Бидермейера, назло Людвигу Бёрне. Даже сторонник строительства железных дорог в Пруссии в 1843 году замечал, что «у нас не хватает скорее предприятий, чем времени, чтобы что-то предпринимать»: экономия времени еще не стала смыслом железной дороги. Когда в ночь на 1 января 1834 года заработал Прусско-Германский таможенный союз, и на внутригерманских границах поднялись вверх шлагбаумы, длинные очереди грузовых повозок тронулись в путь под щелканье хлыстов и ликованье народа: новые скорости, все еще не такие высокие, были источником надежд, а не страха (см. примеч. 52).

В некоторых протоиндустриальных регионах уже существовал тип «ипохондрии», который указывает на психосоматические нарушения модерного типа, развивающиеся вследствие недостатка движения, монотонно-напряженного внимания и непрестанного возрастания темпа труда. Поучительный пример содержит хрестоматийный труд итальянского врача Бернардино Рамадзини (1633–1714) о профессиональных заболеваниях, переработанный и переведенный на немецкий язык Иоганном Кристианом Готлибом Акерманом (1780). Акерман служил в то время городским врачом в фогтландском городе Цойленрода, население которого состояло в основном из чулочников, так что он смог добавить в ученый труд Рамадзини собственную главу об этой профессии. Там говорится: «Многие чулочники не менее ипохондричны, чем самый наиученейший муж. Их мысли почти всегда развратны; они […] по большей части в высшей степени своевольны, вспыльчивы, их трудно уговорить, убедить», и при этом они «в сравнении с другими необычайно ослаблены». В чистом виде та самая «возбудимая слабость», которую позже назовут «неврастенией». Чулочный станок, в то время «одна из наиболее искусных машин в мире», создавал трудовую нагрузку модерного типа – не требуя особой физической силы, он требовал утомительной и монотонной концентрации на сложной аппаратуре. Поштучная система оплаты, соответствовавшая мануфактурной системе труда, служила стимулом работать как можно быстрее (см. примеч. 53).

Назад Дальше