Поскольку Бирд полагал, что какая-то часть нервозности это неизбежное следствие современной цивилизации, и верил, что нервозность передается по наследству, аккумулируясь в последующих поколениях, было бы логично, если он опасался бы дегенерации и вырождения культурных народов. Однако тон Бирда оставался оптимистичным, и декадентские страхи были ему чужды. В его работах сквозит уверенность, что в общем и целом неврастению можно свести на вполне безопасный уровень легкой нервности. Такая нервность, по его мнению, даже имеет свои плюсы: «Создается впечатление, что чрезмерная нервозность американцев действует как противоядие и превентивное средство против яда и ревматизма, а также других воспалительных заболеваний» (см. примеч. 67). Мысль о том, что феномен, считающийся болезнью, может играть в организме позитивную роль, была интересной и перспективной.
В терапии Бирд также не придерживался одной генеральной линии, но практиковал разнообразную, почти хаотичную палитру методов. С сегодняшней точки зрения многое кажется шарлатанством. Современный социолог медицины комментирует, что методы лечения Бирда – а он не брезговал даже столь опасным веществом, как стрихнин, – оправдывали мнение, что от врачей надо держаться подальше. Мюнхенский невропатолог Леопольд Лёвенфельд, хоть и использовал само понятие «неврастения», но ужасался тому, что Бирд применяет электрический ток в области гениталий. Вероятно, разнообразие методов Бирда объясняется тем, что он исходил из пожеланий самих пациентов. Как писал он в «Неврастении»: «Пациенты беспрестанно требуют помощи и таким образом вынуждают врачей искать новые средства и методы лечения» (см. примеч. 68).
Мгновенный успех бирдовской «неврастении» именно в Германии поразителен. «Новое слово, – пишет Мёбиус, – заворожило и врачей, и пациентов». Говоря точнее, слово уже было, но «хранилось в чулане». «Неврастения» была диагнозом для таких случаев, встречаясь с которыми, врачи не знали, что сказать.
В 1887 году Зигмунд Фрейд, тогда еще не известный, называл неврастению «наиболее частым заболеванием в нашем обществе». Рихард фон Крафт-Эбинг позже вспоминал, что работа Бирда, «несмотря на весомые недостатки, появилась на медицинском небосводе как озарение», причем именно в немецкоязычном пространстве. «Повсюду обнаружилось множество описаний болезни, соответствующих его данным, – пишет Отто Дорнблют, автор последнего крупного учебника по неврастении (1911), – как будто мир только и ждал наименования и описания этой болезни». Рядом с поговоркой «кто отдыхает, тот ржавеет» примерно в 1900 году появился стишок популярного писателя Отто Эриха Гартлебена: «Трудоголик иль бездельник – будешь точно неврастеник». Оглядываясь назад из критических 1920-х годов, Освальд Бумке, один из ведущих немецких психиатров того времени, замечал: «Наверное, нет другого такого случая в истории медицины, когда одно лишь слово оказало такое гигантское влияние на науку и в то же время создало видимость такого множества новых заболеваний, как это сделала “неврастения”» (см. примеч. 69).
Такой успех, многим современникам показавшийся столь естественным, сегодня вызывает множество вопросов. Виртуозностью самой концепции или исследовательских трудов Бирда его, конечно, объяснить нельзя. Не имел Бирд и авторитета в науке: этот нью-йоркский доктор вообще находился вне академической иерархии и рано умер, не успев внести вклад в распространение свой теории. В его эпоху европейская наука еще служила для Нового Света наставником, смена ролей «учитель-ученик» началась тогда только в технике. Вплоть до сегодняшнего дня психиатрические термины американского происхождения остаются редкостью, неврастения была в этом смысле серьезным исключением. В Германии, наука которой в то время приближалась к вершинам своей славы, Бирд до 1880 года был практически неизвестен, его имя фигурировало лишь в электротерапии, переживавшей бум с 1850-х годов (см. примеч. 70).
Бирд, хотя и ярко выраженный американец, был очарован немецкой наукой. Он поддерживал контакты с гейдельбергским неврологом Вильгельмом Эрбом, неоднократно на него ссылался и писал: «Если бы мы постоянно не подпитывались от кормящей груди Германии, то и Англия, и Америка в научном смысле давно бы уже погибли с голоду». Однако в самой Германии лесть проигнорировали. Все говорит за то, что успех Бирда объясняется только собственной срочной потребностью в новом концепте – каким и была его «неврастения». Там, где речь шла о стрессе, связанном с новым темпом экономики, у нью-йоркского врача предполагалось знание из первых рук. И в то же время «астения» пробуждала романтические ассоциации (см. примеч. 71). В 1880 году учение об астении уже нельзя было предъявить в традиционной форме, но новое его издание в бирдовском варианте казалось суперсовременным.
Немецкая медицина одарила Бирда не только признанием. Чуть ли не признаком хорошего тона стала некоторая сдержанность по отношению к американскому аутсайдеру. Однако под этой сдержанностью обнаруживается стандартная модель поведения специалистов – поначалу они дистанцировались от Бирда, затем начинали применять большую часть его теории. Отто Бинсвангер еще в 1883 году предпочитал говорить о «неврозах истощения» и жаловался, что неврастения, «этот медицинский термин, пришедший к нам из-за моря, до сих пор внес к нам лишь сумятицу и вред». Через какое-то время тот же Бинсвангер опубликовал один из хрестоматийных трудов по неврастении и отдал дань «богатому опыту» нью-йоркского врача. Влияние Бирда ощущалось и там, где на него не ссылались, что еще больше доказывает его убедительность.
Крафт-Эбинг напомнил о том, что медицина, увлеченная победоносным шествием анатомии, порой полностью теряла из вида «болезненные явления, не определяемые анатомически». Возникший вследствие этого вакуум также объясняет успех Бирда в Германии.
С чисто научной точки зрения немцы предпочли бы учиться скорее у французов, чем у американцев. Рудольф Арндт, немало смущенный славой Бирда, призывал вспомнить изданный еще в 1860 году труд «Nevrosisme» («Нервность») детского врача Эжена Бушу, парижского профессора медицины. Эта книга и введенный ею термин появились как следствие дискуссии, которую за год до того вели в Медицинской академии. Однако книга Бушу, как вспоминает Арндт, внесла поначалу только путаницу. Хотя Бушу (как и Бирд – неврастению) дефинировал свою nervosisme как чисто функциональное расстройство без видимой органической основы, но добавил к описанию лихорадочные атаки и другие острые заболевания массового характера. Тем самым он вторгся на территорию клинических исследований. Кроме того, современная индустриальная цивилизация как патогенный фактор не играла для него никакой роли. Данные Бушу о том, что причины nervosisme обусловлены образом жизни, кратки и стереотипны, он пишет в русле критики роскоши и страстей, и его доводы с одинаковым успехом могли использоваться и в XVIII, и в XIX веке (см. примеч. 72). Отсутствие интереса к книге Бушу доказывает, насколько успех новой теории нервозности объяснялся ее связью с модерном и индустриализацией. Примерно до 1880 года немцы ассоциировали «нервозность» скорее с французами. Может быть, это мешало им признаться в собственной нервозности до тех пор, пока Бирд не превратил ее в американский недуг.
Немецкое nervös («нервный», «нервозный») раньше считалось заимствованием из французского, хотя пришло в XVIII веке сначала из Англии. В использовании понятия Nervenschwäche («нервная слабость», «слабонервность») Германия и вовсе могла бы претендовать на приоритет. Создается впечатление, что nervosite пришло во Францию как заимствованное немецкое Nervosität. Однако ни традиционная немецкая «слабонервность», ни нервозность во французском стиле в 1880 году не вошли в употребление, чтобы сформулировать и выделить опыт нового расстройства. Немецкие любители изящной словесности были знакомы с французской нервозностью по «Мадам Бовари» Гюстава Флобера (1857), автор которой и сам сильно жаловался на нервы. Но в этом случае слово nervös было лишь эвфемизмом, за которым скрывалось эротическое разочарование и скука провинциальной жизни; это было противоположностью страданиям от стресса и потока раздражителей в крупном городе. Во Франции «неврастения» Бирда также показалась новшеством. Даже столь значимая фигура, как Жан-Мартен Шарко, самый прославленный невролог своего времени, считал описание этой болезни «великолепным» и близким к реальности, хотя для него и его учения об истерии «неврастения» была потенциальным конкурентом. Его высокая оценка также показывает, что вопреки путаному разнообразию ее симптоматики неврастения казалась тогда вполне распознаваемым недугом (см. примеч. 73). То, что сегодня это не так, объясняется, в частности, изменением коллективного душевного состояния.
Представление о том, как изменилась атмосфера в Германии в 1870-е годы, дают неврологические труды, написанные непосредственно перед эпохой грюндерства. Справочник о «Болезнях нервной системы» издания 1869 года проводит границу между органически обусловленными и функциональными расстройствами и обозначает последние как «собственно нервные болезни (неврозы)». Общий контур того, что 10 лет спустя назвали «неврастенией», здесь уже был. Справочник содержит главу об «общей повышенной чувствительности, болезненной возбудимости, раздражительной слабости, нервной слабости» – «конкретные наименования здесь не так важны». Заметно, что складывается новый комплекс симптомов, для которого пока нет удобного названия. Далее говорилось: «противоположное состояние, отупение» имеет «ничтожное практическое значение». В начале XIX века многие врачи придерживались обратного мнения. «Причины возбудимой слабости» автор не мог «привести с точностью». «При всей важности этих факторов, – заканчивается абзац, – попытка предпринять здесь специальное расследование завела бы нас слишком далеко» (см. примеч. 74). Именно в этой точке остановилось немецкое учение о нервах в 1870-е годы, а Бирд его подхватил и продолжил.
В 1881 году один пациент направился во Франкфурт-на-Майне к доктору Зигмунду Теодору Штайну – электротерапевту, находившемуся под влиянием Бирда. История его болезни приводит нас в самый центр нового мира неврастении – здесь самым наглядным образом предстают и временной контекст его расстройства, и его чисто экзогенные причины, так что в целом можно легко проследить, как усиливается его нервозность, доходя до «высочайших форм» неврастении. Речь идет о торговце 44 лет, чей предпринимательский дух включился на полную мощность благодаря обильным военным поставкам 1870–1871 годов. В этот период для него началась «столь же волнующая, сколь утомительная и ответственная деловая деятельность», конца у которой уже не было. Обогатившись за счет войны, этот человек, «с избытком обеспеченный», со всей головой окунулся в эпицентр грюндерского бума:
«Волны спекуляций захватили его со всей силой, а вскоре он, как и большинство его коллег, столкнулся с потерями 1873 года. Биржевой крах, который хотя и сотряс его материальное благополучие, но не похоронил его окончательно, положил начало его нездоровью. После того как все бурные коммерческие треволнения не повлияли на этого человека, обычно столь бодрого, жизнерадостного, крепкого и свежего, о себе дали знать потеря аппетита, нарушения пищеварения, бессонница и дурное настроение. […] В 1877 году начали складываться более тонкие формы неврастении, в первую очередь усилились диспептические явления […] дискомфорт в нижней части живота, ломота в спине, давящие головные боли и чувство страха» (см. примеч. 75).
С 1870-х годов психологические последствия технического и индустриального перелома обратили на себя внимание немецких политэкономов, и связано это было с растущим осознанием кризиса. Около 1870 года Густав фон Шмоллер, восходящая звезда немецкой политической экономии, назвал «сказкой» теорию о росте продолжительности жизни в эпоху модерна, что было совершенно несправедливо. Тем не менее, по его словам, «[ж]изнь в среднем стала короче. Работа и удовольствие истирают ее». Он полагал, что в будущем экономическая наука должна уделить особое внимание тому ущербу, который наносит психике индустриальный прогресс. В 1873 году он писал:
«Мы видим в сотни раз больше того, что видели наши деды. Горизонт расширился неизмеримо. Уезжая в отпуск, наши деды редко теряли из виду башню деревенской церкви. Теперь же ученик средней школы уже путешествует в Гарц, в Шварцвальд, в Альпы. […] Мы действуем более решительно, более интенсивно живем, наслаждаемся и работаем. Все должно быстро идти вперед. Добродетель точности выросла, возможно, более остального. Железные дороги кажутся […] большими национальными часами. Тому, кто хочет преуспеть в жизни, приходится отказаться от любых личных желаний, отдаться быстрому темпу, общим условиям бега на длинную дистанцию. Все должно стать быстрее. Молодое поколение все стремительнее вступает в жизнь. Лозунгом стало: Не теряй ни минуты; вся жизнь напоминает несущийся мимо скорый поезд» (см. примеч. 76).
Текст завораживает своей амбивалентностью. Он написан в кульминационный момент эпохи грюндерства, еще до великого краха, и пронизан чувством полноты и энергии. Но чувствуется, как легко эйфория может обернуться своей противоположностью и как близится общество к порогу раздражения. Учреждение Германской империи резко увеличило и усложнило немецкий мир, а железная дорога сделала этот рост заметным не только на карте, но и в повседневной жизни каждого человека. Экономический бум грюндерства привел к коллапсу, погоня за счастьем обернулась борьбой за существование. После эйфории объединения Германии немцы столкнулись с тяжелыми внутренними противоречиями, борьбой нового правящего слоя против «врагов империи», католиков-ультрамонтанов и социалистов. Новое чувство национального превосходства было глубоко оскорблено Всемирной выставкой в Филадельфии 1876 года – там выяснилось, что немецкие товары считаются в мире «дешевыми и плохими». Новой моделью и будущим соперником стали США, и стоило только немцам покинуть свою нишу, как стало заметно, насколько слабо защищены их позиции на мировом рынке.
После биржевого краха два десятка лет царил дух кризиса. Статистика доказывает, что «Великая депрессия», начавшаяся в 1873-м и ушедшая далеко в 1890-е, – это «миф»: как свидетельствуют производственные показатели, большая часть этих лет была не более чем замедлением роста, и только коллективное состояние тревожного беспокойства превратило эту эпоху в затяжной кризис. Немецкий историк Ганс Розенберг описывает годы между 1873-м и 1896-м, т. е. время той самой якобы «Великой депрессии», как «эпоху невроза, склонного к навязчивым представлениям», когда «нервы оказались перегружены». В 1879 году один венский врач заметил, что «сегодня при каждом удобном и неудобном случае употребляют слово “нервный”». Гельпах связал оглушительный успех «неврастении» Бирда с «великим переломом» Германской империи в конце 1870-х годов: отказом от свободной торговли и либерализма, завершением культуркампфа, законом против социалистов и первыми «грозовыми всполохами» антисемитизма. Либеральный индустриализм пережил что-то вроде «нервного коллапса», и как раз около 1880 года нервная эпоха ощутила потребность «увидеть себя, так сказать, в зеркале». Переход к покровительственной пошлине продемонстрировал мощь нового союза между аграриями и тяжелой индустрией, но верх взяла общая перемена атмосферы: нарастающее ощущение, что для спасения немецкого уюта необходимо будет сооружать защитные валы против безудержной конкурентной борьбы. Бисмарк в 1880 году назвал эру свободной торговли временем «болезни», а закон о протекционистской пошлине – «курсом лечения» (см. примеч. 77).
В те же годы Бисмарк приобрел и сугубо личный опыт болезни и восстановления. В 1870-е годы из-за ненасытности в еде и питье он превратился в огромного толстяка весом больше 125 кг, чье раздувшееся тело и одутловатое лицо с тяжелыми мешками под глазами и невралгическим тиком казались живым воплощением всевозможных болезней эпохи грюндерства. Бездна, разверзшаяся между ним и традиционными прусскими консерваторами вследствие культуркампфа, тяжелым грузом легла ему на душу, поскольку означала для него отрыв от эмоциональной родины. Пароходы, привозившие из-за Атлантики дешевое американское зерно, заставили аграриев, привычных к относительно спокойной жизни, вести типичную для эпохи борьбу за существование. В 1878 году Бисмарк заболел опоясывающим лишаем и, видимо, не без оснований воспринял его как психосоматическое заболевание, как «расплату за нервное истощение», которое именно в то время усугубилось колкими насмешками газеты «Reichsglocke» над отношениями Бисмарка с еврейским банкиром Блейхрёдером. Канцлер полагал, что с его здоровьем «покончено»: «Здоровье мое потерпело парализовавшее меня банкротство». Он боялся уподобиться презираемому им Фридриху Вильгельму IV, и его преследовал страх перед «размягчением мозга». Врачи подозревали рак печени и желудка. Бисмарк задумался об отставке. Но затем за крупным политическим переворотом – возвращением к консерваторам – он совершил не менее важный переворот в своем образе жизни, что вернуло ему уже позабытое «ощущение здоровья». Героем этого переворота был вылечивший Бисмарка врач Эрнст Швенингер со своими методами натуропатии (вскоре распространился глагол «швенингерить»), и освобождение от страха перед безумием и смертью привело канцлера к мысли, что все его страдания были следствием противоестественного образа жизни и «нервного кризиса» (см. примеч. 78).