Колокол - Солоухин Владимир Алексеевич


Annotation

Рассказ опубликован в журнале «Грани», № 118, 1980 г.

В. Солоухин

В. Солоухин

Рассказы Владимира Солоухина «Колокол» и «Первое поручение» опубликованы по-французски в выпущенном в этом году в Париже издательством «La Table Ronde» сборнике «La première mission et autres récits». По-русски публикуются впервые. — Ред.

Когда он появился на свет, его положили на весы. Мастера долго уравнивали пузатенькие чугунные гирьки, пока носики весов не сошлись друг против друга. Тогда один мастер взял молоток, зубильце, стальные штампики и на ровном месте, чуть повыше главного узорчатого пояска, высек: 1 п 19 ф 4. Это означало, что в новорожденном один пуд, девятнадцать фунтов с четвертью, то есть, короче говоря, без малости полтора пуда.

— Ладный получился, шельмец, — ласково похлопал мастер новорожденного. — Каков-то будет на голос.

Что-то тяжелое подцепили к новорожденному, приподняли его над землей, и вдруг он неожиданно для самого себя внятно и звонко крикнул. Голос оказался чистый, радостный, с нежным отзвуком серебра. Он долго не хотел гаснуть, все звенел потихоньку в воздухе. Когда не слышно стало на отдалении, мастер подставил ухо к самому краю и что-то значит слышал, потому что загадочно и довольно улыбался. Когда мастер ничего уж не слышал, сам-то крикнувший знал, что все еще он звучит, все еще дрожит невидимой, неслышной музыкальной дрожью его возмущенное тяжелым железным ударом, литое, звонкое существо.

— Ну вот. Теперь ты колокол по всей форме. А без языка — куды ж. Без языка, ты, брат, одна форма. Нет, ты должен звенеть, такая твоя судьба. Звенеть и чтобы радовались тебе люди.

После этих, самых первых явственных впечатлений идет некоторый провал до тех самых пор, пока не укрепили колокол на крепкой дубовой перекладине. Вспоминается, как сквозь сон, что куда-то его долго везли на телеге, укрывши душистым сеном. Тарахтела и поскрипывала телега, отфыркивалась лошадь, временами жесткая ладонь просовывалась в сено и щупала крутые бронзовые бока, как бы желая удостовериться, что колокол тут, на месте.

Кованое железо просовывали в литые заушины, затягивали, клепали. И пока возились со всем этим, кряхтя и переговариваясь, новичок узнал, что вешают его на место старого колокола, который треснул от чрезмерного усердия подвыпившего звонаря во время утреннего пасхального трезвона.

Потом люди ушли и новичок впервые спокойно огляделся. Прежде всего ему захотелось зажмуриться — такой синью и далью пахнуло со всех сторон, таким светлым голубым сквознячком потянуло из-за дальнего белого облака.

Село начиналось у подножья холма, как раз с той стороны, с которой висел наш новый колокол. Ему хорошо была видна вся деревенская улица и порядок домов под железными крышами, окрашенными то в зеленый, то в ярко-красный, то в голубой цвета. Округлые купы ветел, золотистые в пору майского цветения, еще до того как обольются розовым молоком вишневые да яблоневые сады, стояли почти перед каждым домом.

Можно было разглядеть и ребятишек, играющих на траве в красных рубашонках и синих сарафанишках. Но это уж все как игрушечное. Доносился до колокольни и крик петуха, и скрип тележного колеса, и гармонь по праздникам, и протяжная песня по вечерам.

Дальше за селом, за неуклюжей ветряной мельницей, извивалась по зеленой пойме, река. За рекой начинался темно-синий лес, а из-за леса выглядывала другая колокольня. Там висели другие колокола.

Можно было познакомиться, поздороваться друг с другом, но, по правде сказать, у нашего колокольчика не хватало силенок докричаться до дальней колокольни за синим лесом. Оставалось слушать, когда вступали в неторопливый басовитый переговор большие главные колокола.

На другую сторону плохо было видно новоселу: половину проема загораживал большой колокол. Но все же можно было понять, что расстилаются там ровные поля, то изумрудно-зеленые, то золотые, и убегает вдаль дорога, по которой ездит много подвод и по которой, вероятно, был привезен сюда колокол-новичок.

Он оказался не самым маленьким и не самым большим в ряду шести колокольчиков, служащих для трезвона. Те два, что справа, были больше его, те три, что слева, — поменьше. Крайний, дальний — совсем малютка. Но все же и его чистый голосок явственно различался в радостном трезвоне, когда говорили все вдруг колокола, — и большой, и набатный, и эти шестеро, и все сливалось в такой ликующий звон, что казалось: еще чуть-чуть и захлебнешься от восторга, и онемеешь, разорвешься, как, бывает, разрываются, от восторга же, живые человеческие сердца. В такую минуту, наверно, и онемел, надорвал голос и раскололся несчастный предшественник. Впрочем, почему же несчастный? Не самая ведь плохая смерть!

Маленьким колоколам, в ряду которых висел наш знакомый, приходилось звонить нечасто. За всех работал самый большой, висящий в центре звонницы. На нем было написано витиеватой славянской вязью: «Пожертвован крестьянином села Семендюкова Тимофеем Васильевым Красненковым. 270 пудов 34 фунта с серебром». Надписи хватило, чтобы опоясать большой колокол вокруг, и, конечно, наш колокольчик никогда не прочитал бы длинной вязи, если бы подымавшиеся на звонницу мужики время от времени вслух по слогам не прочитывали надпись, бочком обходя вокруг колокола. При том добавляли:

— Да, Царство Небесное Тимофею Васильевичу, убрался.

— Да уж известно, все там будем.

Именно потому, что с серебром, звон у колокола был особенный — бархатистый, полный. За лесом, на выглядывающей колокольне (известно опять же из разговоров на звоннице), в колоколе пятьсот пудов. Но есть в нем небольшая трещинка. И вот уж нет того баса, той малинового цвета волны, которая выплескивается вдруг из звонницы на четыре стороны белого света и плывет и катится поверх деревень, лугов и полей за дальний лес и вверх тоже, неизвестно на какую высоту, не до самых ли золотистых, в пору вечернего звона, облаков.

Чаще всего говорил большой. Иногда случались похороны. Со звонницы видно было горстку людей, такую маленькую среди зеленого приволья. Группка медленно передвигалась от села сюда на холм, к колокольне, где было сельское кладбище. Редкими, на тридцатом счету, ударами бухал колокол. И, когда он бухал, люди крестились, поднимая глаза к небу.

Но чаще это был обыкновенный, утренний либо вечерний, звон. Волну за волной выплескивал разгудевшийся великан, и никто не знает, что от этой волны передавалось что-то и нашему колоколу и его соседям и справа и слева. Начиналась сладкая певучая дрожь, и колокола тихонечко гудели, хотя их не били в это время тяжелыми железными языками.

Да что — волна! От сильного ветра, от секущих зимой метельных сухих снежинок зарождалось в колоколах протяжное пение. Летом, случалось, задевали за колокола самыми кончиками крыльев стремительные увертливые стрижи. От этого чирканья черных крыльев тоже рождались звуки. Но, конечно, их не слышно было с земли, — там, где играют на зеленой траве детишки, где пасутся на лугу коровы, где золотятся ржаные поля.

В Пасхальную ночь вокруг колокольни и церкви зажигали плошки с дегтем. Колокола знали и готовились к необычному. Целую неделю с утра до вечера придется звонить, возвещая о светлом празднике. Приходили на звонницу звонари. То есть не те чтобы звонари — штатных звонарей не было в Семендюкове, — но были зато любители мужики. Двое становились к большому колоколу, один к набату, а один, рыжебородый мужичонко, занимал место перед шестью. От каждого колокольчика — веревочка с петелькой на конце. Петельки рыжебородый надевал на разные пальцы рук. Теперь все были в его власти. За какую веревочку потянет, там и звон. Начиналось торжественно и благостно. Большой колокол раздумчиво выговаривал:

— Бо-х, бо-х, бо-х!

Шестеренка торопливо вступала в звон:

— Ан-гелы, ан-гелы, ан-гелы!

Потом рыжебородого мужичонку заносило и среди красного дня летела со звонницы залихватская песенка:

Ах ты сукин сын

Камаринский мужик:

Без штанов домой

По улице бежит.

Но все же самый красивый звон получался вечером, на исходе тихого летнего дня, когда позолота от заходящего солнца тихо светится и на траве, и на облаках, и на самой колокольне, и когда дивная, как бы подоблачная, музыка — в тон этой легкой теплой позолоте.

Так и прошло немало лет. Колокола трудились на совесть и потихоньку гордились собой. Им сверху было видно, что есть дома, где любят гармонь и балалайку, и есть дом, за липовым парком, где играют по утрам на похожей на лебедя золоченой арфе.

Колокольную музыку любили слушать и слушали все. Для этого не нужно было идти в тот или этот дом. Да будь ты хоть в лесу, катайся на лодке, паши землю, собирай на лугу цветы, иди в задумчивости полевой межой — всюду услышишь колокола. Ни приглашения на концерт, ни билета, ни званых, ни избранных. Самая всенародная музыка — вот как думали о себе колокола и были правы. Если бы они более поднаторели в разных мудреных словечках, то, вероятно, они думали бы про себя, что они самая демократичная музыка. Но никто ни разу не произнес такого слова на колокольне в селе Семендюкове, откуда же было научиться.

Так и прошло немало лет. Но однажды в судьбе колоколов произошла перемена. Где-то (вдалеке, конечно, от села Семендюкова, потому что в Семендюкове они никому не мешали) решено было колокола казнить: сбросить их с колокольни, вырвать им языки, предать избиению и раздроблению на части, а затем и части эти предать огню.

Никакого преступления не знали за собой колокола. Они бы, может быть, и закричали от возмущения, но не нашлось никого, кто помог бы им тягостно, по-колокольному возмутиться.

В тот день у входа на колокольню было шумно. Семендюковские женщины толпой загородили вход и старались не пропустить на звонницу незнакомых людей с веревками, с молотками, с клещами и с другими орудиями истязания и казни. Но приговор есть приговор, хотя бы он был несправедлив или даже преступен. Люди с веревками в конце концов зашли на звонницу, а дверь заперли изнутри, чтобы никто уж больше им не мешал.

Дальнейшее было похоже на страшный сон. Минутное злорадство нашего колокольчика, что троим ни за что не справиться с медной громадиной в двести семьдесят пудов, развеялось очень быстро. Казнители были мастера. Они укрепили какие-то колеса и колесики, продели через них веревки, под колокол подложили наклонные скользкие бревна, окно у звонницы выщербили ломами, иначе не пролезть бы широкому, статному красавцу-колоколу.

К полудню, когда солнце перешло в проем западного окна, колокол опустился на бревна и соскользнул вниз. Во время полета он перевернулся и ударился о землю своими глухими проушинами, прободав землю более чем на полметра. Но он не раскололся. Тогда стали кидать на него двухпудовую гирю, привязанную к веревке. Гиря била о края колокола, откалывая от него куски, серебрящиеся на изломе. Била она и по тонкой красивой вязи, говорящей о том, что колокол пожертвован крестьянином села Семендюкова Тимофеем Васильевичем Красненковым.

С мелюзгой, то есть как бы с колокольными детишками, расправиться было легче. Брали в руки (словно ребеночка за ногу) и отшвыривали подальше от окна звонницы. Описав дугу и успевая жалостно блямкнуть, колокольчики шлепались на землю. Два из шести ударились о большой колокол и раскололись пополам, один упал на землю краем и тоже раскололся. У нашего колокола зашлась душа, когда замахнулись им над бездной, потом засвистело в ушах. Мир голубой и зеленый, с красным солнышком посередине, закувыркался, закружился, потом сразу наступила темень и немота.

Из уцелевших от падения колокольчиков вырывали тяжелые кованые языки, чтобы не везти до железной дороги лишнего груза, а сами колокола стали крушить тяжелой кузнечной кувалдой. Дошел черед и до того, за судьбой которого мы следим и приключения которого, как оказалось впоследствии, не кончились на падении с колокольни.

Правда, и у него уж отняли язык и над ним уж замахнулись кувалдой, как вдруг раздался разумный и трезвый голос.

— Послушайте, люди хорошие, не разбивайте этот колокольчик, отдайте его нам, в колхоз. Мы вон из соседней деревеньки. Ведь должны же мы во что-нибудь звонить, наряжая людей на работу. И с работы тоже. Или, коснется дело, — пожар.

— О чем вы думали раньше? Можно было бы оставить язык.

— Ничего. Мы язык-то привяжем веревочкой, а колокол повесим на столб посреди деревни.

— Так и быть, берите.

И вот колокол снова повис над землей, — правда, не так высоко, как прежде. Едва-едва возвышался он над крышами домов, а над деревьями не возвышался вовсе. Деревенька была небольшая, в один порядок — четырнадцать крестьянских хозяйств. Правда, растянулась по берегу оврага чуть ли не на полкилометра. Приходилось кричать довольно громко, чтобы услышали в последних домах.

Надо ли считать, что колоколу повезло? Или уж лучше бы вместе с теми? С какой стороны взглянуть. Одни считают: «лучше быть живой собакой, чем мертвым львом». Другие убеждены: «лучше умереть стоя, чем жить на коленях». Но мог ли пожаловаться наш знакомец. Он остался один на всю округу — настоящий колокол. Из других деревень доносились удары либо в тупой безмозглый рельс, либо и вовсе в жалкий лемех от плуга. А он, хоть и с привязанным веревочкой языком, — настоящий бронзовый колокол, старинного времени, подлинного литья.

Что из того, что отливали его исключительно для радостного праздничного трезвона и что задача теперь совершенно изменилась. В летнюю пору, в четыре часа утра подходил к столбу бригадир, молодой краснолицый парень Иван Кукушкин.

Он брался за веревочку, и колокол начинал кричать. В этом крике не было ни горя, ни радости, вообще никакого чувства. Холодные, ледяные звуки с точными промежутками вылетали из бронзового рта. Через некоторое время из домов, к столбу, на котором висел колокол, начинали тянуться люди. Иногда с косами, иногда с вилами, смотря по работе. Собравшись вместе, они уходили в поле. В восемь часов снова кричал колокол: людям разрешалось идти домой позавтракать.

Потянулись новые годы. Нетрудно было заметить, как все сердитее, все невыспаннее становится бригадир, как люди после звонка тянутся все дольше и собирается их все меньше. Пожилые старились, молодежь уходила с фанерными чемоданами по дороге в прогон, между серой избой тети Дарьи и крашеным пятистенком Кузьмы Варыгина.

Веревочка часто перетиралась. Бригадир приставлял пожарную лестницу, поднимался к колоколу. Неудобно стоя на узкой перекладинке, он кое-как снова прикручивал язык. Иногда проволокой. Но проволока была мягкой, алюминиевая, она крошилась и выходила из строя быстрее веревки. Отнести колокол в кузницу и сделать все как следует — бригадиры ленились. Один из них (очередной) нашел простой выход: он снял колокол с высокого столба, привязал его к дереву на высоте человеческого роста, а язык положил рядом на чурбан. Теперь не нужно было дергать за веревочку. Язык брали в руки и били им по колоколу с наружной стороны. Края колокола начали постепенно обкрашиваться: отлетали иногда мелкие бронзовые осколочки. Потом потерялся язык, закатился в крапиву около дерева. Бригадир поленился шарить по крапиве. Он взял первую попавшуюся железяку (шкворень от старой телеги) и стал бить в колокол этим шкворнем. Ничего. Люди все так же выходили из домов на звон, как будто ничего не случилось. Шкворень оказался тяжелым и неудобным. На чурбане появился обыкновенный молоток. Он был легковат и не исторгал из бронзы полного звука, но было теперь всем все равно.

Постепенно в деревеньке начали исчезать дома. Как будто таяли в жарком летнем мареве либо весной вместе с высокими снежными сугробами. Стоит-стоит дом и вдруг — пустое место. Остается яма, сразу зарастающая крапивой, несколько гнилушек, несколько закоптелых кирпичей, сломанная детская люлька, голубенькая миска с проржавленным дном, клок пакли, петушиное крыло, которым сметала стряпуха остаточки муки с давнишней, с присохшим тестом доски, старый чугунок, ухват, ну и, конечно, разбитое корыто. Все это валялось разбросанное около ямы, а потом скрывалось от глаз в буйной зелени.

Дальше