Дмитрий Владимирович продолжал:
– Должен, однако, отметить, во всей этой церемонии был момент прямо величественный. Это когда он встал и обнял меня. Я в это время подпал какому-то гипнозу.
В горле почувствовал какую-то неловкость, защекотало веки, и лишь усилием воли я удержал слезы. Раздвинулись тесно подступившие стены жалкой меблированной комнаты. Я увидел какие-то дворцовые анфилады и вспомнил себя камер-пажом на дежурстве в Зимнем дворце. А передо мной стоял помолодевший король во французском генеральском мундире. Словом, это был мираж. И сгинуло все, как мираж. И чтобы окончательно и подло разбить поманившую иллюзию, стукнул в дверь, и появился Семен Григорьевич. Кашлянул, приосанился, шаркнул ножкой… и совсем в духе балаганов Марсова поля:
– Ваше величество, господин король, разрешите получить?
Лузиньян, сам себя минуту назад тешивший миражом королевского величия, насупился, погас, опустил на грудь седую бороду.
– О, какой ви несносни, нельзя так приставаль! Я же вам говорил, вы полючите квартирни плата, полючите! Я сейчас не имею свободни деньги…
– А все-таки разрешите получить, – тупо, с каким-то идиотским равнодушным упрямством, не поддающимся никакой логике, твердил Семен Григорьевич.
И я видел, что эта канцелярская крыса наглеет. Проходимец Дегеррарди кулаками своими внушал ему куда больше страха и трепета, нежели этот древний старец, прописанный в домовой книге королем Иерусалима и Кипра, которого Семен Григорьевич с развязностью блаженной памяти малафеевских балаганщиков величал «господином королем».
Я пожалел острой мучительной жалостью бедного короля, дружившего с герцогом Омальским и которому красавица испанка Монтихо, впоследствии императрица французов Евгения, строила глазки… по меньшей мере, глазки… Я вспомнил то время, когда носил мундир, волоча за собой саблю, и командовал эскадроном. Я крикнул Семену Григорьевичу:
– Пшел вон!
И это удалось, удалось, потому что плюгавая чернильная крыса мгновенно выставилась за дверь!
Через пять минут заглянул к нему в контору.
– Послушайте, любезнейший, нельзя же быть таким приставалой!
Оторвавшись от каких-то записей, он испуганно посмотрел на меня выцветшими глазами.
– Я что? Мое дело сторона! Я человек маленький. С меня же спрашивают, почему не все в аккурате? Почему не платят жильцы вовремя? Мне что? Господин король моего хлеба не заедает – живи себе дарма хоть целый век! А только надо мной хозяева, с меня спрашивают.
Я сунул этому Семену Григорьевичу пятьдесят рублей, вот, мол, авансом, только не лезьте к старику.
– Ну, а дальше как? – буравит меня своими рыбьими глазами.
– Дальше – видно будет.
Успокоился.
Но не успокоился Лузиньян, король Кипрский. Оставшись один, король долго-долго копался в ящике письменного стола. Тихо, как шепот давних воспоминаний, шелестела смятая папиросная бумага. Король вынимал из нее одну за другой овальные миниатюры на слоновой кости. Он берег их, берег до последней минуты. Но теперь, теперь пришел час хоть с одной из них расстаться. С которой? Обе ему дороги бесконечно. Обе… Портреты отца и матери в ранней молодости, написанные Изабе, этим величайшим миниатюристом.
Мать, юная королева Гизелла, с покатыми обнаженными плечами, красивая особенной фарфоровой красотой светских дам начала восемнадцатого века. Правильные черты, нежный овал, густые волосы двумя темными плотными крыльями падают на уши, закрывают их. Отец – молодой офицер в красивом кавалерийском мундире. Падают над высоким лбом упругими завитками, пенятся курчавые волосы. Что-то смелое, уверенно-вызывающее в романтическом повороте головы…
Живопись миниатюр – тончайшая. Горит золотое шитье на мундире короля, и можно проследить хаотический узор алансонских кружев, которыми отделано светлое платье королевы, такой юной, далекой от мысли, что через двенадцать лет у нее будет сын, последний в роде Лузиньянов.
Эти побледневшие сквозь дымку столетия призраки смотрели на старика с кротким немым укором… Тень грусти затуманила лицо его, и выступили на длинных седых ресницах слезы.
Через несколько минут он вышел из подъезда, опираясь на трость и с усилием передвигая подагрические ноги. Путь был близкий, через два-три дома против Александровского рынка находилась антикварная лавка братьев Егорновых.
Из окон смотрели на улицу заржавленные пистолеты, серые от пыли мраморные бюсты. Вечернее солнце зажигало розоватые блики на рамах картин. С трудом поднялся король по железным ступеням. Сипло откашлялся в дверях висевший на металлической дуге колокольчик. Сумрачно и тесно в лавке, заставленной частью разным хламом, частью подлинными произведениями искусства. Из рам глядели на вошедшего с недоумением портреты прежних, давно угасших людей.
Откуда-то из глубины появился длинный худощавый молодой человек с бегающими глазами и рыжей бороденкой. Фигура старика была знакома ему, такого, раз увидев, никогда не забудешь. Егорнов, мечущийся каждый день и пешком и на извозчиках, – такое дело его хлопотливое, – встречал на Вознесенском этого внушительного старика, этого одряхлевшего льва с седой гривой и такой же седой бородой. И вот он к нему сам заявился. Казалось, в лавке стало еще теснее, такой он величавый и строгий. Несмотря на черный поношенный костюм, в манерах и осанке барин за версту чувствуется.
Егорнов приподнял плюшевую, кое-где «полысевшую» мягкую шляпу. Обнажились в улыбке испорченные зубы.
– Присмотреть что-нибудь изволили? Боровиковского не угодно ли? Первый сорт! Князя Куракина портрет. Камзол-то; камзол до чего написан! Опять Сверчковым похвастать могу. Такого поищете в музеях… Табун лошадей… Пожар в степи… Лошади бегут… Движение какое! Не угодно ли? Мейсонье в самый раз так лошадей написать.
– Я ничего не купиль, я хотель продавать.
– Это значит со своим собственным товарцем пожаловали? – сразу переменил тон Егорнов. – Что ж, дело хорошее. Пригодится – купим, только теперь по-летнему времени дела тише. Опять же и война может случиться, шибко уж этот самый конфликт между Австрией и Сербией разгорается… А вы что же, господин, из иностранцев будете? На русском диалекте, кажись, не так, изъясняться не совсем хорошо изволите?
– Ви покупает миниатюр? – поспешил пресечь Лузиньян развязную словоохотливость антиквара.
– Миниатюры? Отчего же-с! Товар как товар, не хуже, не лучше другого, и на него есть любители… А вы покажите-ка, вернее будет.
Старик вынул из кармана пальто завернутые в папиросную бумагу миниатюры.
Егорнов схватил цепкими пальцами овальные тоненькие пластинки слоновой кости. Глаза хищно забегали. Вещицы понравились ему, большое мастерство сразу почувствовал, решил не выпускать миниатюр.
Спокойным, равнодушным голосом, с безразличным лицом спросил:
– Изабей?
– Да, это Изабе, ви видит подпис?
– Что подпись? Подделать всякую подпись легко! А только видно, что и впрямь вещи грамотные. А кто изображен-то, портреты чьи?
– Король Кипрский Гвидо Лузиньян и его супруга королева Гизелла.
– Постойте, господин, записать надо для верности. Покупатель всегда свой интерес имеет, кто да что?..
И по желтой оберточной бумаге, лежавшей на прилавке, Егорнов забегал огрызком карандаша.
– Есть! А насчет цены? Во что цените, господин?
– Я хотел продавать один миниатюр.
– Чего-с? Одну? Это не подойдет! Парочку – имеет смысл. Парочку, так и быть, куплю! Мужа с законной супружницей незачем делить. А вы что же, господин, сродственником будете их? – полушутливо, полуиронически хихикнул Егорнов.
Старик молчал, насупившись. Потом спросил:
– Сколько ви предлягает за два?
– Да что ж, по тихим делам две четвертные бумажки, так и быть, выкину! Пускай лежит, места не просят…
– Я… я не согляшаюсь на этот цена…
– А не хотите, господин, вам виднее. Получите обратно. Я ведь не эксплуататор какой-нибудь, полюбовное дело. Ну, вот, где моя не пропадала, набавлю еще четвертной билет, и шабаш! Семьдесят пять целковых, хотите – хорошо, деньги на бочку, не хотите – тоже хорошо. Как вам будет угодно…
Старик потупился, опустил глаза, словно не желая видеть свое унижение, и после некоторой паузы, не поднимая глаз, тихо, чуть слышно, с тяжким усилием вымолвил:
– Я соглясен…
19. Высокопревосходительный сводник
Шацкий уехал с вытянутым лицом.
– Не повезло! Хотя мудрено требовать, чтобы с первых же шагов все шло как по маслу.
Евгений Эрастович бранил Корещенко. Не за свою неудачу бранил, не за то, что Корещенко оказался менее простоватым, чем думал вначале Шацкий, а за то, что, имея большие миллионы, дающие возможность, пальцем о палец не ударяя, широко наслаждаться жизнью, он целые дни проводит на этой своей кузнице, грязный, лохматый, перепачканный весь. Кочегар!
Этого никак не мог вместить в голове своей Шацкий. Дай ему кончик этих миллионов, Евгений Эрастович блеснул бы таким великолепным dolce far niente, – держись только!
В самом деле, Владимир Васильевич Корещенко был не совсем шаблонным человеком, в особенности принимая во внимание круг, к которому он принадлежал.
Этот круг – богатейшая купеческая семья, старая в купечестве, молодая – в дворянстве. Но сказочные средства, перед которыми открываются многие двери, за исключением самых чопорных, дали возможность мужским подрастающим поколениям Корещенко воспитываться в Лицее правоведения, а барышням выходить за дипломатов, камер-юнкеров, баронов и графов.
Корещенка тянуло в большой свет. Всех, за исключением Владимира. И когда мать его, тяготевшая весьма и весьма к заветным золоченым «верхам», желала перевести его из гимназии в лицей, он пришел в ужас.
Он так привык к свободе, к станку, на котором вечно выпиливал что-то, к своему гимнастическому мундиру, испачканному кислотами и разными химическими реактивами, что одна мысль о всех тех обязательствах, которые налагает лицейская форма, до скучных визитов включительно, одна эта мысль казалась ему пугающей, странной.
Избегая своих сестер, кузенов и кузин, бредящих титулами, он живет своей собственной жизнью, якшается с какими-то механиками, студентами, целые дни пропадает в Технологическом институте. А затем, после двух лет студенчества в Нанси, практикуется обыкновенным рабочим у Блерио, потом у Крезо и, наконец, в доках Марселя.
Он имел около двухсот тысяч дохода, а жил как студент. Единственной слабостью Владимира Васильевича были женщины. Здесь он изменял (и то лишь отчасти) своему демократизму опростившегося инженера. Он любил шикарных женщин не из снобизма, не из желания хвастать ими, нет, а для самого себя. Ему нравились женщины подкрашенные, пахнущие дорогими духами, нарядные, порочные, в тончайшем белье…
На своих подруг, которых он менял если не особенно часто, однако все же менял, Владимир Васильевич тратил большие деньги. Они одевались у лучших парижских портних, жили в роскошно обставленной квартире, имели обращающие внимание выезды, автомобили.
И странно было видеть его в экипаже или в ресторане вместе с женщиной. Вся она – последний крик моды. Шляпа в несколько сот франков, бриллианты… А он – в затрапезном пиджаке, дешевенький, повязанный криво галстук, копна волос, не признающая гребня, руки с траурными ногтями, – как не три их щетками, не отмоешь добела въедающихся в кожу следов грубой физической работы.
Ужинали, обедали где-нибудь в ресторане, подавались изысканные закуски, тонкие вина. Корещенко пил и ел, равнодушный ко всем этим «деликатесам», которые в его глазах были нисколько не лучше бутербродов, наскоро уничтожаемых в мастерской и запиваемых квасом или пивом.
Последней и самой продолжительной связью Корещенко – она тянулась несколько месяцев – была опереточная примадонна Искрицкая, та самая, которую на «семейном совете» решил взять себе в платонические содержанки Мисаил Григорьевич Айзенштадт, будущий Железноградов.
Шацкий, возвращаясь в город в грязно-фисташковом такси, вспомнил Искрицкую. Он шатался к ней в уборную на правах «рецензента».
Вот через кого необходимо попробовать найти кратчайшую дорогу к чертежам и вообще к секрету корещенковских «истребителей»! Через Искрицкую! А буде и она не поможет, остается механик Епифанов. Если этого наголодавшегося человека ошеломить заманчивой радугой из двадцати-тридцати «портретов» Екатерины Великой, кто знает, можно будет, пожалуй, столковаться. И наконец, самое крайнее, последнее средство – проникнуть в желанный шкаф на свой собственный риск и страх без всякой посторонней помощи. Вернее, с помощью надежных людей, опытных «профессоров», у которых на любую дверь, на любой самый хитроумный замок найдется свое заветное: «Сезам, отворись!»
Так думал Евгений Эрастович Шацкий, «подпоручик болгарской гвардейской конницы и журналист».
Он думал о том, что нет вообще безвыходных положений. Так и в данном случае. В конце концов, имеется в резерве Елена Матвеевна Лихолетьева. Перед ее высокопревосходительной волею этот дурачок спасует.
Ей не скажешь: «Я не вправе, очень извиняюсь».
Никакие «извинения» не помогут. Вынь да покажь! Пришлет она к нему этакого видного, внушительного Мясникова в орденах. Какие же могут быть сомнения? А главное – «фирма».
Но Елена Матвеевна – это на самый конец. Тяжелая артиллерия. Сначала надо попытать другие ходы. Вечером он закинет себя в летний театр «Веселье для всех» и попробует осторожно позондировать почву у этой Искрицкой. Конечно, упаси бог, карт своих он не откроет ей. А так, кругом да около…
Искрицкая считалась в Петербурге, да и не только в Петербурге, самой яркой опереточной звездой, хотя сама не хватала звезд с неба. Умение танцевать, приличный голос, а главное – хорошие манеры, этого было довольно, чтобы Искрицкая резко выделилась на фоне нашего «примадонною безвременья».
Она умела говорить, болтать на языках, умела занять собеседника разговором не таким уж пустым, бессодержательным. Она воспитывалась в институте, между тем как некоторые подруги ее по сцене получили воспитание в несколько иных институтах… без древних языков…
Петербург – самый нетребовательный город в мире. Он восхищается тем, от чего самая глубокая провинция отворачивается с недоумением. Он сходил с ума по таким безголосым, драным кошкам, с вульгарной, отвратительной повадкой, что появление Искрицкой, живой, пластичной, с эффектной внешностью и красивыми ногами, которые она умела показывать, создало ей репутацию самой модной женщины в северной столице.
Эта «самая модная женщина», несмотря на третий час дня, только что изволила встать, напиться кофе и бегло просмотреть газетные рецензии о вчерашней премьере в своем театре.
Вышколенная горничная, с утра затянутая в корсет и гладкое черное платье, – не в пример своей барыне, чуть ли не до самого вечера, до того, как надо ехать в театр, не выходившей из кружевного капота, – протянула Искрицкой на подносе визитную карточку.
– «Илиодор Илиодорович Обрыдленко, адмирал», – прочла вслух Искрицкая и, швырнув карточку на стол, спросила горничную. – Что ему нужно?
– По делу, говорит, приехал.
– По делу? Какие у нас могут быть дела? Во всяком случае, нельзя не принять старикашки, хотя и с «молнией» на погонах, но все же с тремя орлами… Просите в гостиную.
– Я уже попросила.
Искрицкая знала Обрыдленко. Знала в лицо. Этот адмирал «на покое», несмотря на свои преклонные годы, являл энергию необыкновенную. Везде и всюду можно было увидеть этот несвежий морской сюртук в орденах – в кинематографе, в театре, фарсе, балете и у тех скороспелых выскочек, что, не имея возможности украшать свои обеды и ужины настоящими сановниками, которые к ним не пойдут, пробавляются «маргариновыми» высокопревосходительствами.
Свадебный адмирал любил хорошо поесть, выпить на чужой счет и весьма охотно шел туда, где его ждали тонкий обед и старый дорогой коньяк.
В последнее время он состоял при особе Мисаила Григорьевича Айзенштадта, исполняя обязанность личного секретаря по самым разнообразным поручениям этого шедшего в гору банкира. Что же касается Айзенштадта, ему было лестно держать на побегушках адмирала. Как-никак эти черные орлы производили впечатление…