Возвращались, был уже вечер. Отгорал теплый пепельно-розовый июльский закат. Соседний лес дышал густым (таким густым – на вкус чувствуешь!) ароматом смолы и еще чего-то. Сонно перекликались птицы, сгущался сумрак под сенью деревьев.
Щеголеватый, в дорогой, отороченной мерлушками венгерке, лейтенант, шагая между потными, разгоряченными лошадьми, с морд которых падала пена белыми клочьями, отказывался понимать – до того с кинематографической быстротой мелькали события. Всего два дня назад в Будапеште давал он прощальный обед, хвалился грядущими подвигами, затем догнал ушедший на границу полк, шутя вызвался в первую свою разведку – и вот он уже в плену, в русском плену, и шагает, измученный, весь ноющий от падения, шагает неизвестно куда… и какие еще там ждут его ужасы?
А в штабе ликование. Это – первые пленные Черноградского гусарского полка. Допрашивал сам Пехтеев. С лейтенантом говорил по-французски.
– Ваша фамилия?
– Граф Арпад Тисса.
Ого! Все переглянулись кругом.
– Венгерский премьер ваш однофамилец?
– Я его родной племянник.
– Племянник венгерского премьера, это уже совсем шикарно!
На вопросы, которые выяснили бы неприятельские силы и расположение частей, граф Тисса либо отвечал уклончиво, либо совсем не отвечал.
Он встретил джентльменское отношение. Он принял участие в офицерском ужине под председательством полкового командира.
Пехтеев говорил с Тиссою о Будапеште, о красавицах венгерках, и было впечатление светской болтовни людей хорошего общества. После этого перспектива плена уже не казалась графу такой кошмарной. Он совсем повеселел, когда к концу ужина ему был доставлен поднятый нашими гусарами в поле его красный кивер.
Новенькое, с иголочки, строевое седло Тиссы Загорский в виде трофея поднес Пехтееву и был за это сердечно обнят полковым командиром. Да и не только за это. Пехтеев от души поздравил его с подвигом и в самой лестной реляции представил к Георгиевскому кресту четвертой степени.
Часть вторая
1. В когтях аббата Манеги
Мраморный, весь проросший зеленым, влажным мохом фонтан журчал посредине квадратного дворика, и черная резкая лунная тень падала на каменные плиты.
Яркий месяц на ущербе отточенным, холодно-золотистым лезвием горел в темных небесах. Силуэты четырех пальм в каждом углу дворика намечались как будто вырезанные из темного картона, и от них тоже падали резкие тени.
Бившая вверх алмазной пылью струя фонтана загоралась при свете месяца синевато-зеленоватой игрою, и, как вздохи из каменной груди надувшего щеки тритона, слышались немолчные всплески упругих, пенящихся зонтиком, ссыпающих алмазную пыль струй.
И как бы в ответ – другие, уже чуть слышные вздохи. И уже из другой, не каменной, заросшей мохом груди, а из груди женщины, обвеянной этой лунной ночью, для одних – ночью волшебно-упоительного счастья, для других – мучительно недоговоренных, невыплаканных печалей.
У окна сидела синеокая Барб. И от лунного света, и от черного платья, – она всегда теперь ходила в черном, как монахиня, – лицо казалось бледнее и глубже.
Княжна пятый месяц в Риме.
Она скрылась с петербургского горизонта неделю спустя после внезапного исчезновения аббата Манеги. И это не прошло незаметно. В обществе много и определенно догадывались. Никто не сомневался, что загадочный аббат увлек, получил себе богатую, одинокую, экзальтированную княжну, которая знала любовь и в «прошлом» которой никто не сомневался.
Сначала Манегу вспоминали по-хорошему. Некоторые сожалели, зачем он так внезапно покинул гостеприимные берега Невы. Он был таким интересным пятном в салонах.
Но лишь только вспыхнула война, Манега утратил все свое обаяние. И те самые, чьи гостиные он украшал так недавно своим присутствием, спешили отречься.
– Темный проходимец какой-то, а мы еще называли «монсеньор».
– Говорят, да что говорят! – как дважды два четыре, – что он австрийский шпион.
– Бедная княжна, как она себя скомпрометировала!
Да, синеокая Барб знала, что корабли ее сожжены.
Перед самой войной, когда уже вставали кровавые призраки, Басакина хотела вернуться в Петербург. Хотела, повинуясь каким-то воскресшим вдруг внутри в ней зовам… Но аббат не пустил.
– Зачем? Что вам делать в России? Ваше отечество – единственное теперь отечество, необъятное как мир – это католическая церковь, это религия, которую вы исповедуете. Но даже если бы у вас и осталось какое-нибудь атавистическое чувство к России, вы, сидя здесь, принесете ей гораздо больше пользы, нежели там…
Как и в чем именно будет заключаться эта польза, аббат не говорил в точности, ограничиваясь туманными намеками.
Он учил ее:
– Вам надо жить открыто. У вас большие связи в русской колонии, бывайте, принимайте сами, держитесь поближе к посольству. Новости, слухи, мнения, так легче быть в курсе дела. Все, что узнаете, немедленно передавайте мне. Я ваш духовный отец, и никаких тайн не должно быть между нами.
Вначале Барб, призывая на помощь какие-то жалкие остатки воли, сознавая, что этот страшный, так нераздельно покоривший ее человек толкает ее на что-то позорное, бесчестное, пыталась протестовать.
– Я не могу. Вы хотите меня сделать шпионкой, и против кого же? Против страны, где целый ряд поколений моих предков…
Под властным гипнотизирующим взглядом аббата княжна умолкла, робея, теряясь.
– Полно, давно пора весь этот сентиментальный вздор выкинуть из головы! Предки, традиции… Предки давным-давно спят в могилах, а повелевают в действительности живущие – мы, и пусть они гримасничают и негодуют из своих гробов, этим никого не испугаешь. Что же касается вашего упрека, то какой же это шпионаж? Наоборот, осведомляя меня и моих друзей, вы принесете только благо России, несчастной России, которую так легкомысленно втянули в эту войну Англия и Франция.
Аббат Манега знакомил княжну со знатными патрицианками. Все это были преимущественно отъявленные клерикалки, влюбленно бредившие Ватиканом и враждебно косившиеся в сторону Квиринала, королевского дворца, где, по их мнению, засели узурпаторы и пришельцы.
Княжна скучала в обществе этих чопорных, ограниченных, словно блуждавших до сих пор еще в потемках средневековья римских аристократок.
Но так требовал Манега и так должно быть. И она ездила в обедневшие, одряхлевшие, как и владельцы их, эти живые мумии, палаццо и сама принимала у себя эти движущиеся мумии.
С большой опаской знакомил Манега синеокую Барб с австро-германскими дипломатами. Однажды он сказал:
– Сегодня после одиннадцати я приеду к вам с одним человеком. Ваш лакей Гаэтно должен спать… Вы сами откроете дверь…
Действительно, в половине двенадцатого, когда улица Четырех Фонтанов спала вся, вымершая, пустынная, к воротам палаццо Джустиньяни подъехала карета с опущенными занавесками. Вышли двое, и когда они очутились в гостиной, один оказался германским послом Бюловом.
За две тысячи франков в месяц княжна снимала небольшое палаццо со всей его музейной обстановкой. Владелец маркиз Джустиньяни служил где-то за океаном при одном из посольств военным агентом. Особняк его либо пустовал, либо отдавался внаймы знатным иностранцам.
И у себя в Петербурге синеокая Барб жила в старинной художественной роскоши. Но здесь она была чужая, пришелица, затерянная средь комнат и зал, где все, каждая мелочь дышала эпохой Возрождения. Мраморные лестницы, мраморные полы, мраморные бюсты и группы. Каким-то холодом веяло. И холодно глядели со стен герцоги и маркизы в бархатных беретах, в отороченных мехом одеждах и с цепью на груди.
Княжна признавалась Манеге, что боится этих людей, хотя и на полотне, но живых, с таким пронизывающим взглядом.
Аббат насмешливо улыбался.
– Игра воображения! Покрепче возьмите в руки свои нервы. Вот вам параллель между вашей культурой и культурой тех людей, предки которых внушают вам страх. Тогда, когда ваши русские бояре жили в бревенчатых, деревянных избах и одевались по-татарски, в то время Тициан, Рафаэль, Тинторетто писали этих людей, которых вы боитесь, и они, эти изысканные люди, жили в этом же самом палаццо среди утонченнейшей царственной, роскоши. Скажете, что это не убедительно?..
Княжна покорно соглашалась. Разве могла она в чем-нибудь не согласиться с этим человеком, убивавшим ее мысль, гасившим ее сознание?
Весь ужас Басакиной в том и был, что Манега оплел крепкими сетями своими не только ее душу, но и тело. Он был для нее не только священником, бросившим ее в цепкие, пленительные объятия католичества, но и любовником. По острым и хищным ласкам его она сходила с ума.
С головой ушедший в политические и ватиканские интриги, аббат очень редко ласкал княжну, и тем мучительнее томилась она и ждала этих коротких, как блаженство и как страдание, мгновений…
Она не могла, да и не хотела угомонить свою здоровую бунтующую плоть. Церковь с ее мистическим сумраком, глухо рокочущими звуками органа, где так много было и телесной живописи, и вообще светского, не давая покаянных настроений, высоких, духовных взлетов, будила чувственность…
Княжна плакала, молилась и долго выстаивала на коленях, до полной истомы, до онемения ног, проклиная материнское наследие – эту вечную жажду поцелуев, туманящих рассудок прикосновений…
Да, это материнская кровь.
Кровь скрытной, купеческой Мессалины, под княжеской короной тешившей свою буйную, пышную плоть где-нибудь втихомолку за границей, чтобы никто ничего не знал. Но у матери, как-никак плебейки, это выходило грубо и резко, а дочь более тонкая, смягченная отцовской рюриковской породой, несмотря на беса, неугомонно сидевшего в ней, гнушалась откровенного, голого разврата. Ей нужен был экстаз. Хотелось, чтобы ее мучили, словом, необходим был загадочный и жестокий Манега, этот тигр в сутане, порою нежный и вкрадчивый, порою инквизитор, палач. Иногда, как в эту тихую лунную ночь с черными, завороженными тенями, шевелился в ней протест. Она чувствовала себя такой одинокой, несчастной и в этом музейном палаццо, и в этом городе-музее с его дворцами, Капитолием, Ватиканом, святым Петром и мутным Тибром.
И громче вставали неясные зовы, и хотелось в эти дни войны быть там, далеко на севере, и жить этой войной вместе с миллионами, десятками миллионов русских.
И стыдно было. Он словно каленым железом все тело жег – стыд… Она украдкой, как преступница, встречается с врагами своей родины, принимает их у себя, германских и австрийских дипломатов. И эти элегантные господа какими-то ночными грабителями проникают в палаццо Джустиньяни вместе с аббатом…
Напрасно княжна умоляла его, смачивая слезами и покрывая поцелуями сильные с гибкими пальцами руки, способные задушить человека.
– Ради всего святого… Эти посещения могут бесповоротно скомпрометировать меня в глазах русской колонии и нашего посольства. Все отвернутся от меня, я буду как зачумленная.
Аббат по-своему успокаивал синеокую Барб.
– Княжна, последнее вовсе не входит в наши общие интересы. Не зачумленной должны вы быть, а желанной и вне всяких подозрений. Только тогда и можете принести пользу. В противном же случае, разоблаченная, вы никому не нужны. А если некоторые дипломаты бывают у вас, это делается под покровом строжайшей тайны. Необходимы личные встречи, беседы. По-моему, палаццо Джустиньяни – самое удобное, самое безопасное место. Поверьте, всякий раз принимаются необходимейшие предосторожности. Надежные люди сначала осматривают все прилегающие кварталы, нет ли каких-нибудь подозрительных лиц, не следят ли за нами, и только тогда мы решаемся сделать ночной визит. Нет, бросьте ваши сомнения, вы сами не подозреваете, насколько мы бережем вас и вашу репутацию.
Что она могла возразить?
Однажды Барб поехала кататься на Пинчио. Выйдя из автомобиля, она тихо гуляла средь фонтанов, античных бюстов и развесистых пиний. Горестный был у нее вид. Неожиданно, так неожиданно, что княжна вздрогнула вся, появился перед нею Манега.
– О чем вы грустите?..
– Ах! – вырвалось у Барб. – Мне так хотелось бы в Россию! Хоть на один месяц. Я вернулась бы, клянусь, вернулась бы…
– Еще не пришло время. Увидим, как повернутся события, и тогда, тогда я сам, быть может, пошлю вас в Петербург с важной, очень важной миссией, – загадочно молвил аббат, – а пока взгляните, какой перед вами расстилается вид! Можно ли грустить, созерцая подобную, единственную в мире панораму? Этот купол святого Петра, этот гранитный массив башни святого Ангела, желтая ленточка Тибра и все это в нежно-золотистой дымке… Видите, намечается вилла Мадама. Ранним летом там поют соловьи, там хорошо и пустынно. Я советую вам проехать на виллу Мадама. Эта прогулка рассеет ваши грустные мысли. В Риме нельзя скучать. Это город вечной красоты, и каждый камень поет гимн небесам. Повторяю, скоро, скорее, чем ожидаете, вы помчитесь в Россию, которую до сих пор не можете забыть…
2. Участие барона Хеллера
Долго сидела неподвижно Вера Клавдиевна, ошеломленная. Сразу приоткрылась какая-то завеса, и она увидела и услышала такое, что заставило ее содрогнуться. Значит, прав, тысячу раз прав был Дима, говоря о Лихолетьевой с таким презрительным осуждением! Он указывал даже дом на улице Гоголя, где эта высокомерная, холодная женщина продавала какие-то важные документы германскому военному агенту. Это скользнуло тогда мимо Веры, почти не задев ее. «Какие-то бумаги» для девушки, чуждой всяких политических интриг, это звучало слишком отвлеченно.
Теперь же, теперь, когда называют имена, называют реальное изобретение, которое во время войны будет служить врагам, будет, если этому не помешать самым энергичным образом, – теперь Забугина с ужасом верила во все и во вся.
И странное чувство овладело ею, до сих пор не знакомое, а может быть, просто дремавшее где-то в глубине.
Даже в лучших русских семьях дети редко получают настоящее патриотическое воспитание в благородном, широком значении слова. Гораздо чаще «патриотизм» понимается уродливо, однобоко. А в английских, французских, итальянских, сербских семьях красивая, героическая любовь к родине прививается детям на самой заре, когда они начинают только лепетать.
Вера Забугина не была исключением. Она росла, как растет большинство детей видных петербургских чиновников. Ее учили языкам, танцам, хорошим манерам, но никто не учил, что надо любить Россию, радоваться всему хорошему в ней, болеть ее темной стороной, изъянами.
А к тому же еще несколько лет международно-монастырского воспитания в Сакре-Кер способствовали тому, что Вера успела полюбить Францию и основательно позабыть Россию. Но сейчас эти два подслушанных разговора – один через дверь, другой у телефона – произвели какой-то чудодейственный переворот в девушке. Словно ее, лично ее, Веру Забугину, какие-то темные силы пытались оскорбить, обокрасть, обессилить, по-вампирьи высосать всю кровь… Она даже преувеличивала опасность в охватившем ее порыве. Ей чудилось, что от этих «потребителей» зависит слишком даже много, едва ли не исход войны.
– Как быть? Господи, научи меня, – беззвучно, с детски-горячим призывом шептала Вера, сжимая голову.
Ах, будь здесь в эту минуту Дима! Он такой сильный, умный, удачливый, он знал бы, как поступить, что делать. А между тем необходимо действовать не откладывая. Иначе… – и воображение рисовало катастрофу, целый ряд катастроф… Эти «истребители» – звено целого длинного ряда преступных дел, совершаемых этими людьми. Такие человеческие хитросплетения – можно с ума сойти! Этот ничтожный молодой человек в военной форме, невоспитанный, дурного тона, бог весть откуда и кто, допускает развязный тон по отношению к Лихолетьевой, даме с таким исключительным положением. Он бравирует своей близостью, своим знанием «прошлого». Значит, действительно эта бледно-восковая женщина, играющая чуть ли не в герцогиню, – в зависимости, в некоторой зависимости от проходимца в болгарской форме?
В третьем часу вернулась из Царского мадам Альфонсин. Шариком в бархатном платье вкатилась в контору.
– Я так усталь, так усталь! Ах, где я был! Какой сюксе имель мадам Карнац! Но что с вами, мадемуазель Забугин? Ви болен? By зет маляд? На вас такой лицо…