Казалось бы, каждый учитель, прошедший сам школу, должен и по себе знать, как долго, на целую жизнь нередко, остаются в памяти добрые и худые дела наставников; а между тем большей части наставников от этого ни тепло, ни холодно, и такие попы, как мой школьный учитель латыни, и теперь еще не редкость.
Про Закон Божий я и не говорю; уже, конечно, не катехизисом и не священною историею, в ее школьном наряде, мог он привлечь мое внимание, когда не умел этого сделать классицизмом.
Из этого обзора моих школьных занятий я заключаю, что первоначальное мое учение не основывалось ни на каком принципе; оно не было ни классическим, ни реальным. Всего более знания я вынес по двум языкам: русскому и французскому; на обоих мог я читать и понимать читанное, мог и писать. К нашему позору, нас учили также и говорить по-французски, давая марки, оставляя без одного кушанья и без гулянья за несоблюдение правила говорить вне классов между собою по-французски.
Да, я считаю позором для нас, русских, что наши родители, воспитатели и само правительство поощряли эту паскудную, пошлую и вредную меру. Говорить детям и недетям одной народности между собою на иностранном языке без всякой необходимости, для какого-то бесцельного упражнения для упражнения, – это, по-моему, верх нелепости и, главное, нелепости вредной, мешающей развитию и мысли, и отечественного языка. Много я думал об этом при воспитании моих детей; я имел средства воспитать их в упражнениях на французском диалекте и, вероятно, этим повлиял бы благотворно на их будущую карьеру в нашем обществе; но я не мог преодолеть в себе отвращения от этого нелепого способа образования детей. Мыслить на двух и трех языках, и даже мыслить на винегрете из трех языков, каждому из нас возможно; но, чтобы мыслить всесторонне, ясно и отчетливо на чужом языке, нужно знать его с пеленок, точно так же, как свой родной, и, пожалуй, лучше своего, или же изучить этот чужой язык глубоко, как изучит его тот, кто видит в нем единственное средство к приобретению какого-нибудь знания или к достижению какой-либо цели жизни.
Так, два и три языка делаются родными для жителей пограничных провинций, для детей смешанных браков; а из обитателей окраин современные евреи мыслят и говорят на какой-то смеси семитического и двух или трех арийских наречий.
Так, в прошлых веках все почти ученые и передовые люди разных наций, изучившие глубоко латинский язык, и мыслили на нем, и писали, и говорили между собою.
Русские дети не подходят ни под одно из таких условий; все почти учатся разговорному чужому языку в пяти-восьмилетнем возрасте у бонн, гувернанток и гувернеров. Между тем еще задолго до этого возраста, как только ребенок начинает лепетать, родное слово вступает в неразрывную связь с племенною мыслью (о наследстве в юности которой едва ли можно сомневаться). Возможно ли же чужому слову нарушать это право родного языка без вреда для процесса мышления и не нарушая его нормального развития?
Вред состоит в том, что внимательность ребенка вместо того, чтобы постепенно углубляться и сосредоточиваться на содержании предметов и тем служить к развитию процесса мышления, остается на поверхности, занимаясь новыми именами знакомых уже предметов.
Таким образом, стараясь сделать для детей язык своим или почти родным, мы в большей части случаев достигаем одного из двух результатов. Или ребенок, излагая что-либо на чужом языке, будет только приискивать слышанные и затверженные им иностранные слова и фразы для замены ими слов и выражений родного языка; в этом случае внимательность ребенка привыкает останавливаться на одном внешнем, на форме слова, и оставляет содержание в стороне, нетронутым; впоследствии это направление внимательности может сделаться привычным, а мышление – поверхностным и односторонним. Или же ребенок действительно начнет думать не на одном своем, а на разных языках, но на каждом из них в большей части случаев кругозор мышления едва ли может быть всесторонним и неограниченным.
Только гениальные люди, и то в исключительных случаях, могли мыслить и излагать свои мысли о различных предметах знания на чужом языке так же полно, так же глубокомысленно и ясно, как и на своем родном.
Но и даровитые люди, изучавшие с малолетства практически и научно французский язык, думали и писали на нем, как на родном, только в известном ограниченном круге мышления. Пушкин, например, писавший и говоривший по-французски не хуже природного француза, был бы, верно, плохим французским поэтом.
Бисмарк при мне говорил, что ему так же легко написать дипломатическую ноту по-французски, как и по-немецки, хотя ему легче говорить и писать на родном языке. И про себя я знаю, что во время моей профессуры в Дерпте мне легче было читать и писать о научных (медицинских) предметах по-немецки, чем по-русски; читая и пиша, и я думал по-немецки; немцам, читавшим писанные мною лекции, приходилось исправлять весьма немного, только некоторые падежи и незначительные слова, – между тем говорить и писать по-немецки о других предметах я мог не иначе, как переводя с русского на немецкий язык.
Я полагаю, что такой степени знания иностранного языка совершенно достаточно для каждого, видящего в языкознании лишь одно научное средство к обладанию знанием самого предмета. Достигнуть же этой степени знания языка можно и не рискуя нарушить у ребенка нормальный ход развития внимательности и мышления. Я вынес из школы только одну немецкую грамоту, да и то произношение мое было чересчур неправильно, и, несмотря на это, начав учиться по-немецки, уже быв лекарем в семнадцать лет, я в течение пяти лет мог уже читать, говорить и писать по-немецки весьма порядочно.
И я остаюсь убежденным в том, что наш обычный способ обучения малолеток, едва не грудных младенцев, французскому и английскому языкам нелеп; он позорит национальное чувство, нисколько не содействуя к распространению научных знаний и к расширению мыслительного кругозора в нашем отечестве. Этот способ можно бы было предоставить только одним, готовящимся с пеленок вступать в ряды известного рода специалистов (дипломатов, драгоманов, посланников и царедворцев).
Можно ли ждать быстрого прогресса в развитии родного языка, племенной мысли, науки и искусства в стране, где около трона, в высших кругах, в салонах, детских, будуарах слышится говор туземцев на чуждом им языке и где знание его сделалось не средством, а целью образования?
Это превращение временного средства в конечную цель лишило нас научной и классической литературы, послужив вместе с тем препятствием распространению охоты к чтению на русском языке. Научались европейским языкам с малолетства только в верхних слоях общества и только для себя, для своего круга, для салона, для карьеры, так как знание иностранного языка было вывескою образования; а кто из этого класса хотел читать, тому, конечно, не нужны были книги на русском языке. А когда к образованию начали стремиться и низшие общественные слои, не имевшие возможности познакомиться с европейскими языками в детстве, то нечего было читать; научная и классическая литература не существовала на русском языке; в ней не было надобности высшим классам, людям породы белой кости.
И вот культурная часть нашего общества распалась на два слоя: верхний, обладавший всеми средствами к прочному образованию, но по своему рождению, положению, предрассудкам и т. п. не призванный к серьезному научному труду, не нуждающийся ни в отечественной научной литературе, ни в переводе на русский классических произведений других народов; другой слой, нижний, почти целиком составился из пролетариата; без знания европейских языков, без всяких средств, после нелепой школьной подготовки вступала молодежь этого слоя в высшие учебные заведения, и, желая научиться, для изучения какого бы то ни было предмета, не находила ни одного порядочного руководства на русском языке. Но на эту тему мне придется еще говорить потом немало.
Впрочем, и то сказать, – виновато в нелепостях наших систем образования не столько общество, сколько внешние обстоятельства при высших соображениях, а чаще, кажется, при недостатке и даже полном отсутствии здравого смысла.
Сверх многих незнаний я вынес из школы и еще одно, благодаря Бога, не повредившее мне в жизни; это было незнание танцевального искусства. В мое оправдание я скажу, что если бы наш танцмейстер Лилеев и наш учитель-поп переменились своими ролями, то я, верно бы, умел и танцевать, и переводить Горация, вступая в Московский университет. Хотя для обучения латинскому языку и не требовались толстые ляжки и икры Лилеева, а для танцев лиловая ряса попа не только не была нужна, но даже препятствовала бы движению ног в антраша и матлоте, я убежден, однако же, что строгая выдержка, систематическая, чисто научная последовательность и энергия, которые наш танцмейстер прилагал к обучению нас в искусстве делать разные па, произвели бы на меня совершенно другое действие, если бы были применены к урокам латинского языка. И наоборот, если бы в танцевальном классе, где свирепствовал Лилеев, предо мною явился наш тихий и мягкосердечный попик, я не бегал бы и не скрывался от танцевальных уроков, как от грозы небесной.
Таким я остался и до сих пор [1881 г.], что не могу смотреть на предметы забавы и рассеяния как на серьезные дела. Поэтому, верно, я не учился играть в шахматы и в карты. Карт, исключая игры в мельники и дурачки (в мельники я играл некогда, именно в студенческие годы, в Дерпте, в семействе Мойера), с энтузиазмом и мастерски, я избегал и по другой причине.
Когда за гробом отца я шел с старшим братом, то он, со слезами на глазах, глубоко взволнованный, схватил меня за руку и сказал: «Слушай, Николай, клянись мне на гробе отца, что не будешь никогда играть в карты! Они погубили меня».
Я поклялся, и всю жизнь мою ни разу не садился играть ни в какую денежную или азартную игру, и ни одной из них не знаю; в дураки же и мельники я умел играть еще в детстве.
Во время моего двухлетнего школьного учения на нашем семействе стряслась не одна беда.
Сначала умерла после родов старшая замужняя сестра, потом через год умер в кори мой брат Амос; другой старший брат, Петр, что-то накуролесил по службе, проигравшись в карты, женился на какой-то невзрачной особе без позволения отца. Наконец, пришла беда, вконец разорившая нас.
Отец мой, несмотря на свою службу в комиссариатском военном ведомстве, наверное не брал взяток. Он получал хороший доход от частных дел, которые он умел, как я слыхал потом, вести хорошо.
Существование наше до стрясшихся над нами бед было вполне обеспеченное, но кутежи, мотовство и растрата казенных денег братом стоили отцу немало денег и забот, а тут вдруг, нежданно-негаданно, падает, как снег, на его озабоченную голову воровство комиссионера Иванова, отправленного куда-то на Кавказ с поручением отвезти туда 30 000 рублей. Иванов исчезает с деньгами, и, не знаю на каком основании, присуждается казначей, мой отец, к взносу значительной части этой суммы. Было ли тут со стороны отца какое упущение или несоблюдение формальностей – до меня не дошло, но помню, что отец горько жаловался на несправедливость. В конце концов пришлось уплатить, а для этого пришли описывать все имение и все наличное в казну; описали дом, мебель, платье; помню, как матушка и сестры плакали, укладывая в сундуки разный хлам.
После этой катастрофы отец вышел в отставку, занялся исключительно частными делами по имениям; но прежняя энергия уже не возвращалась; пришлось войти в долги, и в перспективе открывалась бедность; только с трудом хватало средств на мое образование, и мне приходилось скоро оставить школу.
Нравственность моя много потерпела во время этих бед.
Как ни любила меня семья, но, расстроенная и горемычная, она не могла уследить за поведением живого, резвого и нервного мальчика; к тому же это была пора рановременного развития моих половых отправлений; меня начали интересовать портреты женщин, описываемые в повестях и романах, картинки с изображением женских прелестей; а тут подвернулся еще молодой писарь отца, как видно, обожатель женского пола, для обольщения которого он пускал в ход гитару с припевом: «Взвейся, выше понесися, сизокрылый голубок». Имя этой твари – Огарков – сохранилось в моей памяти до сегодня; оно пережило и те скверные впечатления, которыми он развращал меня; рассказы его интересовали меня новизною содержания, и я искал случая поговорить с ним наедине. Каких сальностей не наслышался я от этого пошляка! Чего не показывал он мне: и табакерки с сальными изображениями в середине, под крышкою, и различные изображения половых частей, и свои собственные половые органы.
В школе, которую я в то же время посещал, шли нередко во внеклассные часы разговоры такого же рода; мы, мальчишки, толковали о прелестях девушек, виденных нами в церкви, в гостях, пересказывали о занятиях и свойствах своих сестер; сообщались и более глубокие сведения о различии полов; оказывалось, что каждый из нас, учеников, успел уже приобрести дома порядочный запас сальных сведений, которые и сообщал охотно и, сколько можно, наглядно своим товарищам.
Казалось бы, что, воспитанный в доме весьма набожной семьи, я должен был найти в религии сильный внутренний оплот против напора внешних развращающих меня побуждений. Но, во-первых, я сказал уже, что эти внешние побуждения совпали с ранним развитием половых инстинктов. Что же касается до религиозного влияния, то оно было sui generis. Это важнейшая статья в моей жизни.
Последователи Галловой краниоскопии, верно, нашли бы у меня немало развитым орган теософии.
Мои религиозные убеждения имели несколько фазисов, и каждый из них совпадал с известным возрастом и с нравственными и житейскими переворотами. Но не буду забегать вперед и остановлюсь сначала на моей религии при вступлении в юношеский возраст (от двенадцати до четырнадцати лет), еще живо сохранившейся в моей памяти.
Я сказал, что вся наша семья была набожна, и все ее члены, за исключением меня (а может быть, и старшего брата, умершего пятидесяти лет от холеры, в 1849 году), – отец, мать и сестры – такими же набожными остались и до самой смерти.
Покойница-матушка, умирая в 1851 году на моих руках, соборовалась перед смертью, и последние ее слова были: «Верно, я страшная грешница, что так долго мучаюсь пред смертию»; сказав это, она издала последний вздох и скончалась.
И отец, и мать проводили целые часы за молитвою, читая по Требнику, Псалтырю, Часовнику и т. п. положенные молитвы, псалмы, акафисты и каноны; не пропускалась ни одна заутреня, всенощная и обедня в праздничные дни. Я должен был строго исполнять то же.
Я помню, какого труда мне стоило осилить акафист Иисусу Сладчайшему; помню, как непонятным, но неизбежно необходимым представлялось мне чтение: «Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых, и, живый в помощи Вышняго, в крове (я читал: в крови) Бога небеснаго водворится».
Помню, как меня, полусонного, заспанного, одевали и водили к заутреням; не раз от усталости и ладанного чада в церкви у меня кружилась голова, и меня выводили на свежий воздух.
О соблюдении постов и постных недельных дней и говорить нечего. Чистый понедельник, сочельники, Великий Пяток считались такими днями, в которые не только есть, но и подумать о чем-нибудь не очень постном считалось уже грехом. Мяса в Великий пост не получала даже и моя любимица кошка Машка.
Евангелие в зеленом бархатном переплете с изображениями на эмали четырех евангелистов, закрытое серебряными застежками, стояло пред кивотом с образами. Мне его не читали ни дома, ни в школе. Иногда только я видал отца, читавшим из Евангелия во время молитвы, но потом оно закрывалось, целовалось и ставилось снова под образа.