У Лермонтова отлегло от сердца: значит, он напрасно заподозрил Белинского в мелком тщеславии. Теперь он решил загладить свою вину и исполнить желание гостя поговорить о литературе. Не оглянувшись на окно, Лермонтов вернулся к столу и сел.
— Простодушие автора, которое вы изволили отметить, — сказал он, — главное достоинство рецензии. Не хваля и не порицая, он изложил содержание романа, и роман показался мне интересным...
— Вот, вот, вот! — радостно закивал головой Белинский и заёрзал в кресле, — В романе этого немца мне видится живой Шекспир, а не оракул или сборник цитат, каким его представил другой немец, Шлегель...
Неожиданно он замолчал, как бы устыдившись своей горячности. Потом заговорил снова, уже медленно и подбирая слова:
— Я вовсе не хочу охаить Шлегеля — дай Бог всякому так постигнуть Шекспира, как постигал он! Я просто хочу сказать, что порой живая фигура, со всеми присущими ей недостатками, живые картины, нарисованные рукою художника, гораздо вернее и глубже воспроизводят своеобычность эпохи и человеческих характеров, чем это могут сделать все историки и философы, вместе взятые.
— Я так вас и понял, — тоже медленно сказал Лермонтов, внимательно разглядывая Белинского, — и целиком, пожалуй, разделяю ваше мнение. Тот же Вальтер Скотт, о котором вы изволили упомянуть, верен истине и поэтичен, когда он изображает историю через живые характеры и живые картины, но он сух и впадает в ошибки, когда прибегает к отвлечённым метафизическим рассуждениям. Для наглядности можно взять другого англосакса, Купера. В его романах отвлечённый мыслитель, метафизик, никогда не заслоняет собою художника. Оттого он всегда поэтичен, хотя, пожалуй, даже этому он научился у Вальтера Скотта. Дело заключается в том, чтобы чувствовать, чему именно следует учиться у мастеров...
Прозрачные глаза Белинского сияли, бледные щёки зарделись. Беспокойно двигаясь в кресле, он тихо и радостно улыбался и кивал крупной сухой головой.
— Ах, Михал Юрьич, Михал Юрьич! — взволнованно говорил он. — Как же вы меня разодолжили! Как же я рад, что вы так думаете!..
Лермонтов вспомнил, что после их встречи в Пятигорске Белинский, как ему передавали, плевался и называл его пошляком, что он, Лермонтов, отнюдь не опроверг сегодняшней фразой о жеребце.
Это воспоминание почему-то развеселило Лермонтова, и он рассмеялся. Рыжеватые брови Белинского обиженно дрогнули.
— Не подумайте ничего плохого, Виссарион Григорьевич, — сказал Лермонтов, — мне просто пришло в голову: как легко у нас на Руси обрадовать человека.
— А ведь это очень верно, — с облегчением подтвердил Белинский. — И всё потому, что любое самое простое понятие затемнено у нас тысячью древних и новых предрассудков, и не часто встречаешь людей, способных видеть вещи в их истинном свете. Тут уж поневоле обрадуешься... Впрочем, то, о чём мы с вами сейчас говорим, не так уж просто. Вы, конечно, помните великолепные пушкинские строки — вот эти:
Читал Белинский недурно, копируя, скорее всего невольно, какого-то хорошего актёра, но так громко и таким зычным голосом, что за дверью послышались беспокойные шаги часового, который обычно всю смену простаивал неподвижно, опершись на ружьё, и теперь неизвестно что подумал.
Белинский не заметил лёгкой тревоги, мелькнувшей на лице Лермонтова, и, сделав паузу, возбуждённо и настойчиво спросил:
— А дальше? Вы помните, как дальше?
И, прикрыв ладонью глаза, он так же громко и зычно дочитал стихи до конца:
Будто чему-то удивляясь — не то пушкинским стихам, не то своим собственным словам, — Белинский заговорил, разводя руками:
— Место художника в обществе, истоки его вдохновенья, даже его причудливость и странность — всё это заключено в немногих строках. Но сколько веков мы ждали этих строк!..
Лермонтов, молча слушавший гостя, случайно отвёл взгляд и увидел в окне соседку, которая наконец появилась и даже, как ему показалось, стоя у самого окна, делала какие-то знаки. Лермонтов ничего не мог ей ответить и остался на месте: обычная пантомима была бы по меньшей мере неуместна в присутствии Белинского, да и Лермонтов с удивлением поймал себя на том, что беседа этого человека становится ему интересной, а поведение чиновничьей дочки впервые представилось тем, чем оно и было на самом деле, — пустеньким кокетством.
Правда, Белинский, как заметил Лермонтов, излишне был склонен к преувеличениям. Например, сейчас он явно переборщил, сказав, будто простую мысль, заключённую в пушкинском стихотворении, кто-то ждал целые века. И до этого — что-то про Шлегеля... Ах да, что Шлегель, дескать, сделал из Шекспира сборник цитат.
Но это не казалось Лермонтову очень уж большим недостатком. Скорее, это было похоже на излишнюю норовистость резвого коня: держи его крепче на трензелях, и всё будет ладно...
— Так, возвращаясь к книжке Кенига, — услышал Лермонтов уже обычный тихий голос Белинского, — я сказал бы, что строчки Пушкина, которые я вам напомнил, Кениг вполне мог бы взять эпиграфом к своему роману.
— Если, конечно, рецензент ничего не искажает, — добавил Лермонтов.
— Ну, разумеется, — поспешно согласился Белинский. — Тем более что, насколько я знаю Януария, на такое искажение у него не хватило бы изобретательности...
Постучав в дверь и не дожидаясь разрешения, вошёл истопник — отставной солдат, высокий тощий старик в затасканной форменной бескозырке и в дерюжном фартуке поверх вытертого мундира. Стараясь не глядеть на господ, он, шаркая, прошёл к печке, пошуровал кочергой уже погасшие уголья и звонко захлопал вьюшками.
— Боже мой! Я совсем утратил представление о времени и о приличиях, — взглянув на часы, засуетился Белинский. — О книгах, конечно, можно говорить круглые сутки, но нужно же и честь знать...
Он с видимой неохотой стал подниматься.
— Вам придётся немного подождать, Виссарион Григорьевич, — остановил его Лермонтов. — Нужно вызвать разводящего, чтобы он провёл вас мимо постов.
Белинский, не скрывая радости, снова опустился в кресло, а Лермонтов послал истопника в караульное помещение за разводящим.
— Ей-же-ей, Михал Юрьич, занятнейшая штука-жизнь, как бы банально это ни звучало, — мечтательно расширив немигающие светлые глаза, сказал Белинский. — Как теперь, вижу вас на лекции Гарвея по английской литературе... Вы всегда сидели у окна, за первым столом, и аккуратно писали, что было дьявольски нелегко: ведь Гарвей забывался и минут по пятнадцать шпарил прямо по-английски, без единого нашинского словечка, будто дело происходило не в Москве, а где-нибудь в Оксфорде. Я, грешный, сперва в отчаяние приходил, а потом просто бросил всякие попытки писать за ним... Ну а Гарвея хоть помните? — тихо, со странной робостью спросил он.
— Помню, — помолчав, ответил Лермонтов. — И Неверова вспомнил. Действительно, рыжий. И был любимчиком у немца Кистера.
— Ну-ну! — поощряюще кивая головой, подхватил Белинский, — Ну конечно же!.. — И не совсем кстати, но горячо и с чувством добавил: — А ведь в самом деле очень верно сказано: «От головы до пяток на всех московских есть особый отпечаток!..»
Он хотел сказать или спросить ещё что-то, что, как чувствовал Лермонтов, было важно или, во всяком случае, интересно ему, Белинскому, но в дверь опять постучали. Белинский досадливо поморщился.
— Да! — возвысив голос, произнёс Лермонтов.
На пороге смущённо остановился Гудович.
— Мне доложили, что надобно проводить вашего гостя, Михайла Юрьич, — картаво сказал он и нерешительно прошёл в комнату.
Пока Белинский с преувеличенно серьёзным видом надевал доху, Гудович длинно и сбивчиво рассказывал Лермонтову о том, что он куда-то услал разводящего и только, дескать, поэтому сам поведёт теперь господина Белинского мимо постов. Лермонтов, давно угадавший, что графчик сгорает от любопытства, снисходительно кивал, посмеиваясь про себя над ним, а заодно и над Белинским, который, не зная военных порядков, видел в Гудовиче чуть ли не тюремщика и заметно побаивался его.
Когда они прощались, Лермонтову вновь показалось, что Белинский мучительно борется с желанием ещё что-то сказать ему. Но Белинский так ничего и не сказал; пожав Лермонтову руку, он только взглянул на него своими ясными глазами, неразборчиво что-то пробормотал про себя и вслед за Гудовичем вышел из комнаты.
15
Осенью 1839 года черкесские племена, населявшие восточное побережье Чёрного моря, отбросив наконец страх и лукавые попытки обмануть друг друга, объединились под властью убыхского старшины Хаджи-Берзека для совместной борьбы с русскими. Момент выпал благоприятный: основные силы русских прочно завязли в Чечне и Дагестане, где они с сомнительным успехом действовали против имама Шамиля; но ещё важнее было то, что сам падишах, повелитель правоверных и естественный защитник ислама, торжественно обещал черкесам свою помощь.
Такое же обещание прислала и далёкая белая властительница, правившая где-то за морями. Через своего вестника, чьё имя — Джеймс Белл — равно не похоже было ни на черкесское, ни на чеченское, ни даже на русское, она передала черкесам подарок — «санджак независимости», шёлковое знамя зелёного цвета, символизирующее надежду, свободу и священную ненависть к русским.
Черкесы были польщены вниманием далёкой властительницы, о которой до сих пор не имели ни малейшего понятия, а обещание падишаха приняли с восторгом: оно вновь разбудило в них гордую мечту навсегда избавить родную землю от неверных. За какую-нибудь неделю Хаджи-Берзек получил в своё распоряжение сорок тысяч бойцов. Лучшим из них он приказал раздать дальнобойные нарезные ружья Ремингтона — тоже подарок заморской властительницы.
В Тифлисе, в штабе командующего Отдельным Кавказским корпусом, генерала от инфантерии Головина, ничего об этих событиях не знали.
А в феврале следующего, 1840 года Хаджи-Берзек неожиданным ночным нападением овладел фортом Лазаревским, вырезал его гарнизон и создал угрозу Ольгинскому тет-де-пону, прикрывавшему мостовую переправу через Кубань.
Едва эта весть дошла до Тифлисского штаба, как судьбу форта Лазаревского разделил другой форт — Вельяминовский. Здесь гарнизон тоже был вырезан до единого человека.
И только форт Головинский, к которому Хаджи-Берзек подступил уже в марте, сумел устоять, несмотря на подавляющее численное превосходство противника: туда морем, на паровом судне «Могучий», было подброшено подкрепление. И хотя оно было незначительное — всего одна рота Тенгинского пехотного полка, — самого этого факта оказалось достаточно: черкесы не только не решились на штурм, но и сняли осаду...
В форте Михайловском, построенном на сравнительно узком водоразделе речек Джубги и Вулана, всего в какой-нибудь полуверсте от моря, о падении Лазаревского и Вельяминовского фортов узнали от лазутчиков. Лазутчики эти, хотя и получавшие богатые подарки от русских генералов, были народ ненадёжный, и потому михайловский комендант, штабс-капитан пятого Черноморского батальона Лико, поверил им не сразу. Правда, из-за отсутствия дорог связи по сухопутью между фортами Черноморской береговой линии не было, но комендант рассчитывал, что достоверные известия о соседях он получит от военных моряков, доставлявших в форты продовольствие и боевые припасы. Через моряков же, если мрачные известия подтвердятся, можно будет запросить и подкрепления.
Однако транспорт, на котором Лико надеялся, кроме того, отправить в Анапу на излечение в тамошние госпитали около сотни больных болотной лихорадкой солдат, не приходил. А в ночь с четырнадцатого на пятнадцатое марта в Михайловском вновь появился лазутчик.
Как всегда, он выбрал ночь тёмную и бурную. Часовой, укрытый в туре над самой головой лазутчика, даже и не догадался бы о его присутствии, если бы не забеспокоился сторожевой пёс.
Из-под тура вынырнула тень, и гортанный голос крикнул из темноты:
— Урус, давай капитана! Сильна нада!..
Стараясь выдержать равные промежутки времени, часовой три раза ударил в колокол. Это был сигнал для вызова разводящего унтер-офицера. Немного подождав, он повторил сигнал и стал всматриваться в темноту, ожидая появления разводящего.
Часовой на соседнем туре, услышав звон колокола, отозвался заунывным и протяжным возгласом: «Слу-у-шай!» — и этот возглас медленно покатился в темноту, переходя с фаса на фас. Послышалось хлюпанье луж под чьими-то ногами, и часовой, подававший сигнал, различил едва угадываемые в чёрной мгле силуэты — разводящего и одного из солдат бодрствующей смены.
— Эй, Бородулин, ты, что ль, звонил? — крикнул заспанным голосом разводящий.
— Я и есть! — отвечал часовой. — Тут, вишь, гололобый объявился за валом. Лазутчик, должно...
Горец, услышавший голоса на валу, нетерпеливо крикнул снизу:
— Капитана, капитана давай! Моя ждать нет!..
Разводящий по шатким ступенькам поднялся в тур и, отогнав от бойницы пса, высунулся в неё сам и, не стараясь разглядеть в темноте горца, прокричал:
— Иди к воротам! Понял? Иди к воротам!
Разводящий и часовой увидели, как мелькнула и сразу же растворилась в окружающей черноте какая-то тень, и по звуку шагов поняли, что лазутчик направился к крепостным воротам, которые были обращены к берегу Булана.
Разводящий подбежал к гауптвахте, чтобы доложить о прибытии лазутчика дежурному офицеру. Дежурный, прапорщик Навагинского пехотного полка Симборский, узнав, в чём дело, тоже бегом кинулся по невидимым лужам к офицерскому флигелю за комендантом.
Штабс-капитан Лико, сопровождаемый прапорщиком Симборским и поручиком пятого Черноморского батальона Безносовым, встретил лазутчика у ворот. Охранявшие их солдаты, светя тусклыми фонарями, долго возились в темноте, отодвигая один за другим тяжёлые засовы, и, когда одна створка отошла настолько, чтобы пропустить человека, в ворота бесшумно проскользнул горец, лицо которого было закрыто башлыком.
Керченский грек родом и старый кавказский служака, Лико свободно говорил по-черкесски и по-чеченски. Он что-то отрывисто и как бы сердито спросил у горца и, получив ответ уже на ходу, повёл его к себе, не обращая больше внимания на сопровождавших его офицеров.
Лазутчик пробыл у капитана долго. Только перед самым рассветом он покинул укрепление. Провожал его опять сам Лико, — на этот раз уже один, — и караульные солдаты успели заметить, что комендант, самый спокойный из всех офицеров крепости, был чем-то сильно взволнован, хотя и старался держаться как обычно.
День после этой бурной ночи выдался пасмурный. Ветер — ледяной северо-восточный бора, который солдаты называли «Ббрей», — не стихал, и рваные тёмные облака стаями неслись из-за тускло черневших гор. Дождя уже не было, но во всех куртинах стояли огромные жёлто-зелёные лужи, накопившиеся за несколько дождливых дней и ночей.