Монго и д’Англес, стоявшие немного поодаль, о чём-то неслышно переговорили, и д’Англес, коротко взмахнув жёлтой перчаткой, отчётливо сказал:
— Commencez, messieurs!
— Да, да, начинайте, — повторил за ним Монго и ободряюще взглянул на Лермонтова.
Лермонтов сразу же начал атаку, стремясь разоружить противника и быстрее закончить дуэль мирным исходом. Сначала ему показалось, что это будет нетрудно, потому что француз действовал вяло.
Оставаясь в мере, то есть не сдвигая с места левой ноги, на которую опирался, Лермонтов сделал несколько штоссов — мелких круговых движений остриём, — чтобы запутать Баранта, и вдруг неуловимо быстрым выпадом всего тела послал клинок на прямой удар. На короткое мгновение совсем близко от своего лица он увидел серую куртку Баранта с двойным рядом мелких тёмных пуговиц и почти тотчас же почувствовал боль в правой стороне груди. Отбив шпагу француза вниз, Лермонтов попятился и впервые с начала поединка посмотрел ему в глаза. Глаза у Баранта были тёмно-жёлтые, как у совы, и в них светились вражда и загорающийся азарт.
Лермонтов понял, что быстро закончить поединок не удастся, и стал проявлять признаки нетерпения. Начав новую атаку, он неосторожно открылся и сам же наскочил на прямой удар Баранта.
— Holá! — ликующе вырвалось у француза, когда он увидел распоротый от запястья до локтя рукав лермонтовского доломана и крупные яркие капли на снегу.
Монго дёрнулся было с места, но Лермонтов удержал его взглядом и, мстительно рассмеявшись в лицо Баранту, погрозил ему вытянутой вперёд шпагой, точно хлыстом.
Теперь, видя, что вялость француза — вовсе не вялость, а хитрость опытного дуэлиста, Лермонтов перестал думать о мирном исходе.
Однако он по-прежнему желал скорейшего окончания и решил испробовать излюбленный приём своего учителя — фланконаду, то есть удар сбоку.
Медленно тесня противника, Лермонтов снова замельчил перед его глазами штоссами, желая внушить ему, что опять готовится нанести прямой удар, как в первой атаке, когда Барант получил доступ к его груди.
Совиные глаза француза зажглись жестокой радостью — он поверил.
Тогда Лермонтов, едва уловимо для глаза вращая клинок, напрягся весь, как стальная пружина, поймал момент и, описав концом шпаги короткую невидимую дугу, нанёс удар справа. Послышался полый дребезжащий звон. Кончик его шпаги, неожиданно встретив чашеобразную гарду, предохранявшую руку француза, отломился и, неярко блеснув, упал в снег у ног Баранта.
Барант, побледневший, с тусклыми от страха глазами, стоял неподвижно, всё ещё держа шпагу перед собой. Монго и д’Англес, одновременно подняв руки, что-то прокричали. Барант опустил шпагу. Лермонтов несколько секунд растерянно смотрел на свой изуродованный клинок, потом, сильно размахнувшись раненой рукой и обрызгав кровью лицо, забросил клинок под густую ёлку, стоявшую у края поляны.
Как было условлено между секундантами, решили продолжить на пистолетах, и у Лермонтова опять появилась надежда на скорое окончание.
Его и Баранта развели на двадцать шагов, и Монго, передавая Лермонтову заряженный пистолет с угольно-чёрным воронёным стволом, громко сказал, что стрелять нужно по счёту, с места. Лермонтов кивнул.
Монго отошёл в сторону и, став рядом с д’Англесом, начал считать;
— Un!.. Deux!.. Trois!..
Почти сразу же, покрывая его голос, раздался выстрел Баранта. Со странно возбуждающим, похожим на удар хлыста звуком пуля пролетела где-то совсем рядом, не задев Лермонтова. Бледный Барант сделал два быстрых шага вперёд, но, будто вспомнив что-то, остановился.
Лермонтов усмехнулся и вскинул пистолет. Он взглянул на своего противника, который, по всем правилам, стоял в три четверти оборота к нему, прикрыв грудь рукой, державшей пистолет.
На миг у Лермонтова возникло желание подержать Баранта подольше под дулом пистолета, но, увидев, что д’Англес уже готов закричать и броситься между ними, круто поднял дуло к бледному небу и нажал курок.
Эхо, упруго и раскатисто метнувшись к толстым елям, окружавшим поляну, отскочило в мелколесье и замерло вдали.
Лермонтов понюхал синий дым, жидкой струйкой выходивший из ствола, зачем-то дунул туда и отдал пистолет Монго.
— Едем! — нетерпеливо сказал он.
— Подожди, — ответил тот, — ещё не всё...
Лермонтов недовольно нахмурился. К ним подходили французы.
— Спроси, удовлетворён ли он, — вполголоса сказал Монго.
— Etes-vous satisfait, monsieur? — обращаясь к Баранту, сухо, без всякого выражения спросил Лермонтов.
Беспокойно сияя глазами, голосом, дрожащим от трудно сдерживаемой радости, Барант ответил, что он entidrenent satisfait — вполне удовлетворён — и благодарит Лермонтова за оказанную честь.
Опустив смеющийся взгляд, Лермонтов снисходительно взял протянутую французом руку. Она слегка дрожала...
Когда они, разыскав Ферапонта, снова уселись в сани, Монго сказал:
— Каков шельма! Прикидывается маменькиным сыночком, а сам бреттёр...
2
Горечь и злость, поднявшиеся в душе Лермонтова из-за дуэли, улеглись как-то быстро. Острое раздражение и вражда к французу поостыли, не было и страха перед наказанием: начальство пока ничего о поединке не знало, и была надежда, что и не узнает. Или узнает когда-нибудь не скоро, думал Лермонтов, когда он станет сивоусым полковником, как его эскадронный командир Бухаров, либо же лысым и очкастым «известным нашим сочинителем», как князь Пётр Андреевич Вяземский.
Будничные дела — занятия в манеже, парадировки, пеший строй — продолжались только до обеда, и Лермонтов почти не уставал.
Исключение могли бы составить караулы, длившиеся целые сутки, но за это время он нёс караул только раз — в Александровском дворце — и то лёгкий, так как двора в Царском ещё не было.
Погода здесь стояла тихая, ясная, морозная по вечерам и почти тёплая после полудня. Пообедав в артели, Лермонтов шёл на конюшню, сам седлал солового нетабельного мерина Августа (Парадёру и так доставалось в манеже) и ехал куда глаза глядят.
Въехав через Орловские ворота в парк, Лермонтов сворачивал в пустынную боковую аллею, огибавшую Большой пруд слева, радостно вдыхая сладковатый предвесенний воздух, щурился на пылавшие под солнцем огромные дворцовые окна или, глубоко запрокинув голову, глядел с седла на раннюю, прозрачную, как стекло, луну, тонувшую в безбрежной голубизне.
Бродившее в нём возбуждение было похоже на то, которое он испытывал всякий раз перед тем, как садился писать, но теперь оно словно раскалывалось на отдельные ощущения, и каждое из них существовало само по себе, не сливаясь с другими и не образуя того тревожно-звучного, зыбящегося целого, без чего, как давно заметил Лермонтов, садиться писать и не стоило.
«Не пишется! Не пишется! Не пишется!» — без огорчения напевал он, пуская Августа размашистой рысью посередине аллеи, по дорожке, протоптанной в вязком снегу другими лошадьми. И, ритмично подпрыгивая на стременах, вторил самому себе: «Зато как скачется! Как скачется! Как скачется!..»
В субботу, двадцать четвёртого февраля, Лермонтов дежурил по полку.
Ещё в день дуэли, в санях по пути домой, Монго настойчиво убеждал его «служить отлично, благородно» (он так и говорил этими словами, как писали в аттестациях), чтобы в случае чего иметь хорошие отзывы от начальства, и Лермонтов, неожиданно для себя самого, вот уже почти неделю строго, а главное — легко, следовал этому совету.
Был седьмой час вечера. В высоких полукруглых окнах голубели предвесенние сумерки. Лермонтов поднялся с узенького и жёсткого диванчика, со скукой оглядел голые грязно-зелёные стены дежурной комнаты, в которой он провёл большую часть суток, подошёл к окну и, привычными пальцами настукивая по стеклу «кавалерийскую рысь», стал разглядывать красные с белым кубики казарм и прилегавший к полковой канцелярии двор с тщательно расчищенными в снегу дорожками.
Сейчас по одной из этих дорожек должен прийти сменявший его новый дежурный по полку, поручик князь Долгоруков. Вдвоём они только что произвели смену караула, обошли казармы и конюшни всех семи эскадронов, проверяя порядок в помещениях и наличие людского и конского состава, но по дороге в полковую канцелярию рассеянный князь что-то вспомнил и, извинившись, бегом вернулся в казарму своего эскадрона и вот уже с полчаса как не появлялся.
За спиной Лермонтова скрипнула дверь. Обернувшись, он увидел входящего в «дежурку» вахмистра седьмого, резервного, эскадрона Лондырева, назначенного рундом, помощником, к Долгорукову. Вытянувшись и кинув руку к фуражке, Лондырев попросил разрешения остаться в «дежурке». У него были не по-солдатски пышные соломенные усы и томные, несколько странные и даже вызывающие в его положении манеры.
— Ну, где же твой князь, братец? — дав разрешение кивком головы и сощурясь, спросил Лермонтов.
— Их сиятельство в эскадроне-с, — солидно и кратко ответил Лондырев, проходя на своё законное место, к столу, и не смея показать, что во взгляде Лермонтова он с неодобрением заметил то же насмешливое любопытство, с которым к нему относились и другие офицеры.
— Пора бы ему уже и здесь просиять, — без нетерпения, снова отворачиваясь и пряча невольную улыбку, сказал Лермонтов.
Лондырев промолчал.
На расчищенной дорожке, помахивая Лермонтову правой рукой в жёлтой неформенной перчатке и левой придерживая саблю, показался Долгоруков. Хлопнув дверьми и загремев шпорами, он ввалился в «дежурку» и с размаху сел на низенький табурет у стола.
— Извини, ради Бога, — виновато улыбаясь и переводя дыхание, сказал он, — кое-какие делишки в эскадроне пришлось доделать...
— Пустяки, Саша! — думая о своём, рассеянно и не совсем искренне отозвался Лермонтов. — Некуда мне торопиться...
А думал он о том, что каким бы спасительным и благоразумным ни было его желание последовать дружескому совету Монго и целиком отдаться службе, он не мог с головой уйти в мелочи полковой жизни и закопать себя в Царском.
Даже поставив крест на светских развлечениях, которые он очень любил, Лермонтов не мог отказаться от поездок в Петербург: бабушка всё-таки болела, а судьба романа, лежавшего в цензуре, оставалась неизвестной...
Лермонтов часто ловил себя на странной и, как ему казалось, недостойной серьёзного человека изменчивости чувств и мыслей. Что-то подобное происходило с ним и сейчас. А ведь ещё вчера как легко, с каким радостным отрешением от соблазнов заступил он на дежурство...
Долгоруков, уже не сверяя ни постовых ведомостей, ни строевых записок, поставил свою роспись в книге дежурств, и они отправились к замещавшему полкового командира полковнику Баратынскому с рапортом, после которого Лермонтов освобождался окончательно.
Лермонтов вышел вместе с Долгоруковым в коридор и, ещё не зная твёрдо, что делать, решил было закатиться в офицерскую артель, сесть у камина в уютной и светлой буфетной и, попивая из звонкого хрусталя что-нибудь крепкое, послушать безобидные сплетни старика буфетчика Акинфыча: «А намедни — слыхали, Михаил Юрьевич, как наши-то в Павловске у цыган начудесили?..»
Но вдруг Лермонтов передумал и, пожелав Долгорукову спокойного дежурства, снова вошёл в кабинет полковника Баратынского.
— Ну-с, чему обязан? — слегка удивлённо, но дружелюбно спросил его Баратынский, впервые заменявший отсутствовавшего генерала Плаутина.
— Мне необходимо уволиться, Ираклион Абрамович, — без обиняков ответил ему Лермонтов. — Бабка у меня больна, и роман в цензуре лежит...
Баратынский игриво взглянул на Лермонтова:
— Бабушка, говорите, больна? А я-то думал, что у людей, которые сочиняют романы, фантазия побогаче, чем у нас, грешных...
Лермонтов сдержанно покачал головой.
— Нет, Ираклион Абрамович, — сказал он, — это, к сожалению, правда.
— Ну, ну, Михаил Юрьевич, — спохватился Баратынский, — я пошутил... Сколько дней вам нужно?
— Мне достанет двух: воскресенье я провёл бы у бабки, а понедельник — в цензуре.
— Ваша скромность делает вам честь, — сказал Баратынский, внимательно глядя Лермонтову в лицо. — Но есть в этом и нечто такое, что меня огорчает. Ведь писатель вашего ранга мог бы рассчитывать на другое положение.
Лермонтов вежливо улыбнулся и пожал плечами: я не писатель, господин полковник, я — кавалерийский офицер. Это и есть моё положение, по крайности, официальное.
— Н-да... — тихо протянул Баратынский и, переменив тон на прежний, светски-любезный, продолжал: — Но мы отвлеклись. Я только хотел спросить, не мало ли вам два дня. По опыту, хотя бы брата, я знаю, что цензура наша несговорчива...
Полковник Баратынский, флигель-адъютант государя, был родной брат известного поэта Баратынского и коротко знал почти всех литераторов. Лермонтову он нравился: красивый без фатовства, отлично образованный, всегда приветливый и без малейшего налёта солдафонства.
Баратынский недавно женился на сестре поручика князя Абамелека, за малый рост прозванного в полку Мальчик с Пальчик. Абамелек страстно — и нередко в ущерб службе, как и сам Лермонтов, — увлекался живописью, и оба они частенько находили приют в полковничьем доме, где Мальчик с Пальчик, на правах родственника, оборудовал себе удобную мастерскую.
На мгновение Лермонтова охватил соблазн воспользоваться широким жестом Баратынского, который к тому же, оставаясь за генерала, был халифом на час и ни за что не отвечал. Но, снова вспомнив настойчивый совет Монго («А теперь, друже, служить отлично, благородно») и рассудив, что от служебного рвения зависит, быть может, вся его дальнейшая судьба, Лермонтов прогнал это мальчишеское желание.
— Я очень признателен вам за доброе отношение, Ираклион Абрамович, — подавляя вздох, сказал он, — но последнее время я очень часто отлучался, и теперь мне необходимо навести порядок во взводе. Я прошу у вас два дня.
— Ну что ж! Речь не мальчика, но мужа! Свои два дня вы получите...
Лермонтов встал.
— Благодарю вас, Ираклион Абрамович. Разрешите идти?
— Ну конечно же! — Баратынский тоже поднялся. — Передайте госпоже Арсеньевой, что я от души желаю ей скорейшего выздоровления, а вам в цензуре — ни пуха ни пера.
Лермонтов рассмеялся.
— Как прикажете отвечать, Ираклион Абрамович? За первое — спасибо, за второе — к чёрту?
— По обычаю, по обычаю! — тоже смеясь, ответил Баратынский. — Только не забудьте доложиться вашему другу Годеину, чтобы он отдал в приказе...
Полковой адъютант штабс-ротмистр Годеин, в полной форме и только отстегнув полусаблю и сняв тяжёлый кивер, сидел в своём кабинете, прилежно склонившись над раскрытым бюро. Сознание того, что служебные часы окончились, а он всё ещё не может уйти, мешало адъютанту сосредоточиться: в какой уж раз он перечитывал лежавшие перед ним бумаги и никак не мог вникнуть в их смысл. Вернее, он просто не мог придумать, что можно сделать, чтобы запрятать их истинный смысл, который сейчас был слишком на виду.
Дав себе слово не отходить от бюро, пока не придумает, что же всё-таки можно сделать с опостылевшими бумагами, но так и не придумав, адъютант нервно задёргал ногой, обутой в высокий лакированный сапог. При каждом движении, словно маленький колокольчик, тихо звенела шпора.
Адъютант прислушивался к этому звону сначала чуть-чуть раздражённо, потом безразлично, потом — с удовольствием. Незаметно для себя он стал нужным образом изменять ритм и вызвонил сперва генерал-марш («Всадники-други, в поход собирайтесь, радостный звук нас на подвиг зовёт...» — бездумно глядя в бумаги, шептал он знакомые слова), потом — «Mein lieber Augustin», потом — модную шансонетку. Выходило недурно: так, по крайней мере, казалось адъютанту...
С бумагами обстояло хуже. По должности штабс-ротмистр Годеин обязан был каждые две недели составлять расписание учений — полковых, в которых принимали участие все бывшие налицо строевые чины и музыканты: команды наездников — солдат особой выучки, которых готовили к самым трудным и опасным действиям на войне, — и, разумеется, офицерских, в которых принимали участие только офицеры, обычно во главе с одним из полковников, так как генерал, состоявший в государевой свите и в комиссии по разработке нового кавалерийского устава, сам на учениях присутствовал редко.