И майор сам принялся считать, загибая толстые пальцы: императорская главная квартира — раз, Военное министерство — два, штаб Гвардейского корпуса — три, канцелярия генерал-губернатора — четыре... Потом он запутался, хотел ещё что-то сказать, но махнул рукой и подвинул Лермонтову бумагу, показав, что её надо подписать. Лермонтов подписал не глядя.
— Ну-с, теперь вы свободны как ветер, — улыбаясь, сказал майор. — И позвольте пожелать вам использовать эту свободу лучше, чем до сих пор...
Майор поднялся со стула и протянул Лермонтову руку. «Он что — издевается или не понимает, что я еду под пули?» — подумал Лермонтов и внимательно посмотрел майору в глаза. Глаза эти отвечали ему серьёзным и дружественным взглядом, и Лермонтов почувствовал, что майор привык к нему и даже по-своему полюбил; но смысла перемены в судьбе Лермонтова он, конечно, не постигал — от неумения, от нежелания думать, от умственной лени. Лермонтов пожал пухлую майорскую ладонь и с иронической торжественностью обещал, что обязательно исполнит его пожелание...
Выйдя из подъезда ордонансгауза на Садовую, Лермонтов остановился у края панели, чувствуя радостное головокружение, как человек, только что поднявшийся после болезни. Постояв так некоторое время, с любопытством вглядываясь в соседние дома, в лица и фигуры прохожих, он пошёл к Марсову полю. Сквозь решётку Михайловского сада виднелись рыжевато-бурые, чуть-чуть начинающие зеленеть поляны, плоские голубые лужи в аллеях и на дорожках, а над ними — голые чёрные деревья; стройно убегала к Неве узкая лазурная полоса Лебяжьей канавки, и ещё не просохшая угольно-блестящая грязь на самой кромке её берегов резко и возбуждающе пахла. Лермонтов, сам не зная почему, выбрал как раз ту дорогу, которой ещё недавно его возили в тюремной карете. У церкви Святого Пантелеймона, с трудом протискиваясь через толпу, выходившую от обедни, в нескольких шагах от себя Лермонтов увидел Софью Николаевну Карамзину, смотревшую перед собой растроганным отсутствующим взглядом. Лермонтов уже хотел было окликнуть её, как заметил рядом с нею фрейлину Плюскову, развязную старуху, всегда пристававшую к нему с разговорами о поэзии, в которой она ничего не понимала.
Торопливо пробившись на другую сторону Пантелеймоновской, Лермонтов, мимо непривычно людных Гагаринской и Моховой, вышел на Литейный. Здесь тоже было много народу: у Преображения и в Сергиевском соборе тоже кончилась служба и публика не спеша расходилась. Многие, как в первый день Пасхи, несли зажжённые свечи, прикрывая ало светящимися ладонями их трепетные огоньки от ветра.
Взглянув на огромные окна Арсенала, Лермонтов вспомнил, как он завтракал там в странной компании — Митеньки Кропоткина и бабушки. Тогда, несмотря на странность такого сочетания, сам этот факт воспринимался как обыденный и мелкий. Теперь, когда он стал частью прошлого, и особенно ввиду неизбежного расставания с Петербургом, он вдруг показался Лермонтову дорогим и значительным.
Вдоль Сергиевской неслись звуки шарманки. Наивная мелодия странно взволновала Лермонтова, чуть не до слёз. И он понял, что причина была та же: скорая и неизбежная разлука с Петербургом.
В празднично беззаботной толпе простолюдинов, окружавшей шарманщика, Лермонтов увидел хорошенькую молоденькую горничную бабушки, Дарьюшку. Нечаянно встретившись с ним взглядом, Дарьюшка охнула и, вскрикнув: «Господи! Михайла Юрьич вернулись!» — кинулась в дом. Лермонтов окликнул её, но Дарьюшка, оглянувшись и испуганно-радостно сверкнув на него глазами, убежала она была счастлива, что ей доводилось первой принести барыне долгожданную весть.
Лермонтов, растроганно посвистывая, кинул шарманщику, смуглому молдаванину, серебряный рубль и с бьющимся сердцем взошёл на парадное крыльцо.
22
В первое время по возвращении Лермонтова домой бабушка по нескольку раз в день от буйной радости переходила к мрачному отчаянию и наоборот. Она приказала слугам никого не принимать и, что ещё хуже, никуда не пускала Лермонтова. Так бабушка вела себя и в радости, и в горе. «Ну что же! Спасибо твоим дружкам! — иронически-радушно говорила она, — Не доводилось мне живать среди людоедов, теперь поживу: Алексей Ларионыч сказал, что тебя отправляют против чеченцев, а уж одного тебя я туда не пущу!..»
Бабушка тем-то и отличалась, что всегда трезво и практично смотрела на жизнь, и то, что сейчас она говорила несбыточные химерические вещи (куда, в самом деле, ей ехать в Чечню?), означало у неё крайнюю душевную растерянность, почти отчаяние. И Лермонтов в такие минуты готов был разрыдаться от жалости к бабушке, несмотря на то что был зол на неё за то, что она почти насильно держала его взаперти.
Даже заказать новую форму бабушка не отпустила его: Андрей Иванович привёз закройщика от Штауба, знаменитого в Петербурге военного портного, и тот снял мерки с Лермонтова и с Монго, который тоже должен был ехать на Кавказ, в Нижегородский драгунский полк, куда он поступал добровольно, но, разумеется, приняв совет государя. Теперь Монго переселился на Сергиевскую, чтобы вместе с Лермонтовым готовиться к отъезду.
Впрочем, бабушке очень скоро пришлось отменить свои запреты. Но лучше бы и не приходилось: Лермонтова неожиданно вызвали в Третье отделение, к самому Бенкендорфу. Как раз в это время от Штауба привезли готовые уже мундиры и шинели, и самочувствие Лермонтова испортилось окончательно.
Примеряя сюртук, он с горестным безразличием видел в зеркале, как некрасиво, будто юбка, качались от каждого движения длинные фалды, ударяя его под коленки.
— Да-а, не к роже кокошник! — удручённо сморщившись, протянул он вслух.
Плохи были пехотные шпоры — глухие, тусклые; ужасен прямой, как стамеска, и нескладный палаш.
И всё это выглядело особенно жалко рядом с блестящей кавалерийской экипировкой Монго...
Как всегда в подобных случаях, скрыть вызов к Цепному мосту от бабушки не удалось. «Господи Боже мой! Что им теперь-то от тебя нужно?» — по-простонародному голосисто запричитала она. Но этого Лермонтов и сам не знал, хотя смутно догадывался, что разговор пойдёт о Баранте. Не знал он, и как держать себя при этом разговоре: в тридцать седьмом году он притворился этаким пустоголовым фендриком, который сгоряча скропал вирши, сам не понимая их ядовитого смысла, а когда понял — тут же и раскаялся, что было подтверждено и почтенной роднёй его (подразумевалась бабушка и Алексей Илларионович Философов), и начальниками.
Как ни странно, этот нехитрый приём тогда удался. Сейчас он удаться не мог: и не о виршах дело шло, и Бенкендорф с государем достаточно просветились на его, Лермонтова, счёт и ни за что в его наивность теперь бы не поверили.
Лермонтову нужен был толковый совет, но ни Аким, ни Монго, жившие рядом, дать его не могли: Аким — по молодости и неопытности, Монго же — потому что заболел новой причудой.
Сидя на съезжей, в полиции, он от нечего делать перевёл на французский «Бэлу», а теперь целыми днями просиживал за переводом «Княжны Мери», говоря, что ему не терпится испробовать выработанный им слог на тексте, в котором, как он выразился, «содержится кое-какая психология и есть даже метафизические пассажи». Ничего другого он просто не воспринимал.
А Лермонтова, наоборот, нисколько сейчас не интересовали эти переводы, хотя, к его удивлению, Монго справлялся с ними преотлично.
За советом он отправился к зятю князя Петра Андреевича Вяземского, Пьеру Валуеву. Княгиня Вера Фёдоровна с младшей дочерью была за границей, на водах, князь Пётр Андреевич несколько дней назад уехал в свою подмосковную деревню Остафьево, к голодающим мужикам, в надежде хоть чем-нибудь им помочь.
В небольшой валуевской гостиной на втором этаже Лермонтов застал самого хозяина, его жену Машу, сияюще радушную молодую даму, которую портил курносый нос и которую прозвали за это la belle Laide, брата Валуева, Родольфа, и дальнего родственника княгини Веры Фёдоровны, молодого дипломата, князя Ивана Гагарина. Князь Иван, состоявший в должности второго секретаря российского императорского посольства в Париже, возвращался на днях к месту службы, и, как говорили, — против своей воли.
Сейчас, в белой рубашке и чёрном галстуке, но без сюртука и даже без жилета, сидя на диване, он возбуждённо говорил, беря одновременно книги из беспорядочно набросанной перед ним груды и бегло проглядывая их; те, которые князь решал брать с собою в Париж, он кидал на ковёр, к ногам стоящего рядом камердинера-француза месье Куртада.
— Патерик берём, Остромира берём, Поль де Кока — дубьём! — прерывая свою речь, вполголоса приговаривал он, сортируя книги, а увидев Лермонтова, многозначительно улыбнулся и возвысил голос: — Вот и ещё один, кому вреден север!..
Лермонтов, обойдя мужчин с рукопожатиями и приложившись к ручке хозяйки, уселся рядом с нею на угловой диванчик и машинально закурил сладкую дамскую пахитоску, которую она ему предложила.
Разговор, как оказалось, шёл о поездке князя Петра Андреевича, поездке не нужной и бесцельной, поскольку, не имея денег, он уехал с пустыми руками — просто чтобы в тяжёлое время не оставлять людей одних.
Голодали не только его мужики. Голодали крестьяне нескольких губерний: Московской, Тульской, Орловской, Калужской. Прошлым летом во многих уездах из-за засухи не собрали ни одного зерна, чуть не весь скот пал от бескормицы. Уже с осени люди ели только хрен да лебеду, зимою — солому с крыш. Весною не стало и этого. По дорогам бродили толпы исхудавших, оборванных крестьян, прося милостыню у проезжих, а кое-где — и грабя. Дворовый человек кого-то из Нарышкиных состряпал подложный манифест о «воле» и читал его в трактирах и на постоялых дворах, подбивая мужиков на бунт против господ. Лермонтов ничего об этом не знал (Пензенская губерния не голодала), но вспомнил разговор о «воле» с Сердюком и пересказал, представляя в лицах себя и своего бывшего денщика.
— Плохая тут забава, барин! — мрачно ответил князь Иван, которому показалось, будто Лермонтов недостаточно серьёзно относится к предмету разговора.
— Да уж что за забава, — сразу же согласился Лермонтов, — но ты скажи другое: откуда они всё знают? «Нэзабаром воля выйдэ», — повторил он слова Сердюка. — Да я сам, например, едва слышал об этом.
— В том-то наша и беда, — ещё мрачнее сказал князь Иван, — Мы думаем, что вопрос о воле касается больше их (он сделал ударение на этом слове), а на самом деле нет важнее вопроса для нас. А попал он в руки людей, которые не только никогда не смогут, но и не захотят его разрешить: Блудов, Киселёв, Орлов, Меншиков и твой лучший друг, граф Бенкендорф, — князь Иван улыбнулся Лермонтову, — не помню уж, кто ещё. Но можно быть уверенным, что ничего практически полезного этот комитет не решит. Орлов и Бенкендорф будут пугать государя призраком мужицкого бунта, как будто мужики, которым серьёзно пообещали близкое освобождение, больше расположены бунтовать, чем те же мужики, у которых вовсе нет никаких надежд на свободу. В конце концов всё выльется в какие-нибудь идиотские полумеры, которые и действительно вызовут мужицкий бунт, — да какой! По сравнению с ним пугачёвщина покажется не страшнее кулачных боев, которые мужики устраивают на святки. И солдаты тогда уж не будут спрашивать вас, когда выйдет воля, а просто поднимут на штыки или порубят саблями, как сейчас вы их учите рубить лозу.
Князь Иван округлил свои тёмные глаза и остановил их на Лермонтове, словно говорил для него одного. Лермонтов слабо улыбнулся. Воцарилась неприятная тишина.
— Надеюсь, что всё это произойдёт не настолько быстро, чтобы мы не успели выпить шампанского, — с натянутой шутливостью сказал Пьер Валуев.
Он позвонил и приказал вошедшему лакею принести шампанского.
— Пью за то, чтобы ваше пророчество никогда не сбылось, князь, — будто от холода подёргивая плечами, сказала la belle Laide, подняв бокал.
— Вашими бы устами, дорогая кузиночка... — хмуро ответил князь Иван, чокаясь с нею. Все остальные чокались в молчании.
Лермонтов подумал, что хорошо бы переменить тему, и, поставив бокал, заговорил:
— Кстати, о моём друге, графе Бенкендорфе. Он жаждет лицезреть мою особу, а мне противно, и не знаю, как держать себя...
— Да ты просто презирай его! — снисходительно улыбаясь и делая знак подошедшему месье Куртаду, что он может забирать книги, сказал князь Иван.
— А я и презираю.
— Ты презираешь его отвлечённо, разумом, и только как жандарма, — деловито объяснил князь Иван. — Этого мало. Нужно презирать его чувствами и как человека, тогда тебе будет легко с ним.
— В самом деле, что тебе стоит! — улыбаясь и почти радостно блестя на Лермонтова очками, сказал Пьер Валуев, довольный, что неприятный разговор перебился.
La belle Laide, поняв мужа, тоже с облегчением рассмеялась и, подавившись дымом, закашлялась.
— Кстати, ты знаешь, что он боится кошек? — спросил князь Иван.
— Не знаю, но верю тебе... И мне в связи с этим взять с собою в Третье отделение кота? Чёрного? И колоду гадальных карт? Так, что ли? — Лермонтов, поднявшись с места, стал искать глазами пепельницу, не видя, что она перед ним.
— Это, может быть, и лишнее, — отвечал князь Иван, — но знать, что взрослый мужчина, да ещё генерал, боится кошек, — по-моему, уже презирать его...
— Шутники-с вы, ваше сиятельство! — увидев наконец пепельницу, сказал Лермонтов.
— Да я вовсе не шучу! — возразил князь Иван, сердито глядя на месье Куртада, который приближался с новой стопкой книг. — Убежать из чужой страны, не заплатив долгов, как однажды сделал наш герой, по-твоему, тоже шутка? Et il l`а fait, lui. Il a fait un trou á la lune, comme disent les compatriotes de ce monsieur.
Месье Куртад, положив книги, остановился около дивана, как уже делал раньше, но мелькнувшее на его лице любопытство не понравилось князю.
— Alles vous occuper de vos affaires! — отослал он француза, досадливо дрогнув тонкими бровями.
И, стараясь говорить только по-русски, рассказал, что в его руках находилась целая переписка, из которой явствует, что в молодости Бенкендорф наделал в Париже множество долгов и, не заплатив, тайно уехал. Долги потом, разумеется, были уплачены (хотя и не Бенкендорфом), но тогдашнему послу, князю Куракину, только с большим трудом удалось потушить скандал.
— Недурно, а? — сказал среди общего молчания князь Иван. — Особливо если припомнить, что сей добродетельный муж поставлен ныне следить за честностью других... Вот какие ничтожные людишки нами правят, — добавил он с неожиданной злобой и жестокостью, которые поразительно не вязались с мягкостью черт его породистого лица, с изысканностью всего облика, — но мы этого не осознаем, нам подавай какие-то особенные факты, чтобы мы научились презирать...
Встреча с Бенкендорфом, состоявшаяся на следующий день, протекала тяжело, и Лермонтов, внутренне усмехнувшись, отметил про себя, что князю Ивану не удалось внушить ему настоящего презрения к шефу жандармов.
Подъехав к особняку у Цепного моста, Лермонтов отпустил кучера Василия и, потоптавшись нерешительно у подъезда, прошёл мимо часового в вестибюль и показал чиновнику в форточке вызов. Тот сам провёл его на второй этаж и сдал другому чиновнику, помоложе летами и постарше, как догадался Лермонтов, чином. Этот, знаком пригласив Лермонтова идти за собой, провёл его через роскошный внутренний вестибюль с белыми мраморными колоннами и очень порядочными фресками на стенах и, свернув в какой-то закуток, ввёл в полутёмную, убого обставленную горницу. Там, как раз напротив двери, сидя за небольшим столом, что-то писал франтоватый молодой брюнет — уже не чиновник, а офицер, в классическом небесно-голубом мундире с аксельбантом и серебряными басонными эполетами. Подняв блестящую от помады голову, он с неприязненным любопытством взглянул на Лермонтова и подставил ухо чиновнику, который шёпотом что-то сказал ему и вышел.