Само собой, никакие правила божеские и человеческие не позволяли упоминать и про Машет; выше головы довольно и того, что она стала героиней соблазнительных слухов. Судя по манере, которую взял Плаутин, он не будет настаивать на том, чтобы Машет была упомянута, но согласятся ли проявить такую же скромность судьи?..
Встав, Лермонтов приблизился к столу и положил рапорт перед генералом. Плаутин прочитал его, покосился на Лермонтова и перечитал ещё раз.
— Ну ладно, пусть будет так, — сказал он. — Две недели назад этой бумаги, наверное, хватило бы, а теперь вам придётся подписать ещё одну. — И Плаутин подвинул к Лермонтову какой-то документ. Лермонтов наклонился и стал читать. Это был приказ командира Гвардейского корпуса великого князя Михаила Павловича о том, что он, Лермонтов, «за произведённую им, по собственному его сознанию, дуэль и за недонесение о том тотчас же своему начальству предаётся военному суду при Гвардейской кирасирской дивизии, арестованным». Под приказом разбегалась на весь низ страницы крупная острая роспись — «Михаил». Лермонтов чему-то некстати улыбнулся, и Плаутин удивлённо поднял брови.
— Напишите: «С приказом ознакомлен» — и распишитесь, — строго произнёс он и длинным отполированным ногтем показал где.
Лермонтов расписался.
— Ну-с, теперь, я надеюсь, вы знаете, как поступить, — значительным тоном сказал Плаутин, отодвигая приказ и пытливо глядя Лермонтову в лицо.
— Так точно, ваше превосходительство! — брякнув шпорами, ответил Лермонтов.
— Вот и хорошо, — вздохнул с облегчением Плаутин. — Дико да и просто невозможно царскосельским гусарам конвоировать своих офицеров...
«Ах, вот как вы считаете, ваше превосходительство! — всё ещё удивляясь, подумал Лермонтов. — А кое-кто считает иначе...»
Лермонтову пора было уходить, но он чувствовал, что уйти так просто, с какими-нибудь незначительными словами, он не может, а значительные как-то не складывались.
— Так поезжайте, Михайла Юрьич, — сказал Плаутин, — я вас больше не задерживаю. И помните, что судьи получат из полка только самые лучшие о вас аттестации...
Лермонтова пронзило мгновенное тоскливое чувство. А что, если из-за этой дурацкой истории ему опять придётся расстаться с полком? И стало мучительно жаль всего и всех, кого он здесь оставлял, — Бухарова, Годеина, Долгорукова, — жаль было сейчас даже генерала, несмотря на его карьеризм и почти открытую войну против полка.
«Конечно, ваше превосходительство, я хотел бы выйти в отставку и заниматься только литературой. Но ежели уж это мне невозможно, я хочу быть и оставаться лейб-гусаром». Эти слова, вдруг пришедшие Лермонтову на ум, на мгновенье показались ему как раз теми, которых ему недоставало. Но, представив себе, как они прозвучат для генерала, Лермонтов, несмотря на то что действительно так думал, уловил в них какую-то фальшивую нотку и не произнёс.
— Благодарю вас, ваше превосходительство! — по-уставному, брякнув шпорами, сказал он вместо этих слов. — Прощайте!..
Во дворе, как и час назад, когда они с Бухаровым вышли из его флигелька, такой же нестерпимой белизной сияли аккуратно обрезанные лопатой сугробы, так же нежно голубело высокое небо, так же беспричинно весело у коновязей ржали кони и гомонили люди. Стараясь ничего этого не замечать, Лермонтов вышел через малые ворота на тихую горбатую Гусарскую улочку, спускавшуюся в поля, и свернул к дому...
6
Вертюков, который ушёл домой, недоумевая и тревожась, обрадовался при виде Лермонтова. Он засуетился, хотел бежать за поваром Зотом, чтобы барин мог распорядиться насчёт обеда, но Лермонтов, приказав закладывать тройку, прошёл прямо в кабинет. За последнее время он успел изъять из своих бумаг всё сомнительное, передав кое-что Пете Годеину, кое-что Бухарову, кое-что самому Алексею Илларионовичу Философову, мужу кузины Аннет. Даже юнкерские стихи, в которых, собственно, ничего, кроме непристойностей, не заключалось, Лермонтов на всякий случай отдал Никсу Вяземскому. Но сделать бумагам последнюю, хотя бы беглую, ревизию не мешало.
Лермонтов был почти разочарован, ящик за ящиком перешарив весь письменный стол и не найдя ничего, что стоило бы спрятать. На глаза попалась тоненькая связка писем и записок от Машет и последнее её письмо из Москвы, полное искреннего страха за его судьбу, нежности и ревнивых предположений, которых Лермонтов — увы! — не оправдал. Поколебавшись, Лермонтов сжёг эти письма.
Вошёл Вертюков и доложил, что тройка готова.
— А Поликей-то в порядке? — спросил Лермонтов.
— Пока в порядке, — неохотно ответил Вертюков.
Кучер Поликей, горький пьяница и нелюдим, был не тарханский и вообще не столыпинский и не арсеньевский, а из Кропотова, тульского имения, которое осталось после отца и недавно перешло к тёткам Лермонтова. На выговоры Вертюкова или степенного Зота, которые корили его за пьянство, Поликей, дико кося опухшими глазами, всякий раз отвечал: «Чхать я хотел на всю вашу столыпинскую братию! Я — не ваш, а лермонтовский, и Михайла-то Юрьич сам нашей фамилии...» «Ну-ну, поговори-ка ещё! — угрожал ему задетый Вертюков. — Как раз столыпинских батогов отведаешь, хоть ты и лермонтовский!» «А вот с этим придётся погодить, — уверенно и небрежно бросал Поликей, слюня цигарку, — штаны у вашей братьи коротки покамест...»
Из всех бабушкиных домочадцев что-то похожее на уважение Поликей испытывал только к Андрею Ивановичу, и на время суда Лермонтов решил переселить Поликея в Петербург, под его присмотр. Так Лермонтов и сказал Вертюкову, который в Царском всегда оставался за старшего, не упомянув, конечно, о суде и добавив, что если вскорости сам не вернётся, то со всеми нужными распоряжениями пришлёт Андрея Ивановича.
Вертюков не задал ни одного вопроса, но, слушая Лермонтова, всё больше мрачнел и хмурился, и по его лицу Лермонтов понял, что он вновь заподозрил неладное.
— Ну, так до встречи, Иван, я поехал, — сказал Лермонтов, скомкав свои и без того краткие и путаные наставления.
— Прощевайте, Михайла Юрьич, — дрогнувшим голосом ответил Вертюков, пряча лицо, — Бог вам поможет.
— Да дай же руку, чурбан этакий! Ведь не чужие мы, чай! — ещё больше выдавая себя наигранной грубостью, сказал Лермонтов.
— Рука-то — вот она, — с готовностью протянул свою широкую ладонь Вертюков, — да много ли она может...
Лермонтов сбежал с крыльца и сел в ожидавший его возок. Поликей был деловит и весел — как всегда в дороге. Крепкие, хотя и мелковатые шведки шли ходкой рысью, тряся подрезанными рыжими чёлками и бойко звеня колокольцами. Саженях в ста направо от шоссе, покрытого ржавым от навоза, разбитым подковами снегом, по невидимым рельсам, будто прямо по ослепительно белому насту, неслышно катился поезд, разматывая серебристую ленту пара.
Поликей не мог позволить заморскому «ходуну-самовару» обогнать своих лошадок. Он азартно гикнул, ударил по коренному, потом по обеим пристяжным, и лёгкими тенями замелькали в глазах Лермонтова конские ноги, словно не касавшиеся земли.
— И-их вы, мои золотые! И серебрить вас не надо!
Лермонтов слыхал это и от других кучеров. Только они говорили иначе, правильнее: «Эх вы, мои серебряные! И золотить вас не надо!» Но Поликей не любил ничего делать так, как делали другие. Наверное, по этой же причине он всю дорогу, до самой городской заставы, громко пел озорные ямщицкие песни, ничуть не стесняясь Лермонтова...
7
Поликей не только с невиданной быстротой доставил Лермонтова в Петербург, но и разогнал его тяжёлые мысли. Лермонтову уже не казалось, что всё вокруг так плохо и что ему уж ничего не следует ждать от жизни, как он думал ещё совсем недавно, выходя из генеральского кабинета.
Сейчас мысли Лермонтова понемногу обращались к практическим вопросам: что сказать бабушке, уезжая под арест; стоит ли сообщать о своём аресте Машет, которая находилась в Москве; какими должны быть его и Монго ответы суду (что Монго будет привлечён — не могло быть сомнений). Вперемежку с этим он думал даже о том, куда именно его поместят и что лучше всего туда надеть. Его теперешний наряд — венгерка, простая фуражка, грубые рейтузы и сапоги — был бы, конечно, самым удобным, но в нём нельзя было показаться в канцелярии дежурного генерала Главного штаба, где надлежало оформить арест, — ревнители дисциплины завели бы новое дело.
Приехав домой, Лермонтов сразу же прошёл к себе и прежде всего решил переодеться — опять в вицмундир, потому что на нём было меньше ненужного арестанту золотого шитья сравнительно с доломаном или ментиком. Уже забывшись и напевая, Лермонтов достал из шкафа сюртук и брюки и начал расстёгивать венгерку.
— Опять к какой-то титулованной старухе собрался? — услышал он голос за спиной и невольно вздрогнул.
Обернувшись, Лермонтов встретил укоризненный взгляд троюродного брата, Акима Шан-Гирея, который, по его соображению, должен был в эти часы находиться на службе, в училище.
— Не понимаю, о чём вы, мальчик, — маскируя неудовольствие насмешкой, ответил Лермонтов.
— Не понимаю! — копируя его гримасу, повторил Аким. — Видно, мало тебе того, что произошло у Лавальши...
Он шагнул к письменному столу и, взяв с подноса чью-то визитную карточку, пренебрежительно запустил ею в Лермонтова.
Лермонтов поймал карточку на лету и пробежал глазами: супруга вюртембергского посла, принцесса Гогенлоэ-Кирхберг, покорно просила Михаила Юрьевича Лермонтова оказать ей честь и отобедать сегодня с нею и «двумя-тремя amis á pendre et á déреndré», составлявшими её интимный кружок.
— Эх, темнота! А ещё при училище оставили! — уже весело сказал он. — Да знаешь ли ты, кто такая принцесса Гогенлоэ-Кирхберг?
— Что тут знать! — неприязненно ответил Аким. — Какая-нибудь старая немка с белыми букольками и размалёванными щеками.
— Вот это называется — пальцем в небо! Во-первых, она — моего возраста; во-вторых, она хороша собой, как Пушкина; в-третьих, она — русская, москвичка, и ещё не так давно её называли просто Катенькой — Катенькой Голубцовой... Впрочем, извини: насчёт возраста ты по-своему прав, ведь для тебя я и мои сверстники в самом деле старики...
Сделав вид, будто не замечает, как обидчиво вспыхнул Аким, не любивший намёков на свой юный возраст, Лермонтов спокойно продолжал:
— И наконец, в-четвёртых, я собираюсь вовсе не к Катеньке, а в тюрьму.
— В тюрьму? Ты — в тюрьму? — повторил поражённый Аким.
— Ну, допустим, пока не в тюрьму — это я уж так, для красного словца. Однако приблизительно в том же направлении, на гауптвахту, — подтвердил Лермонтов.
Теперь Аким побледнел.
— И что же? Суд? — спросил он.
Лермонтов кивнул.
— Мишель, Мишель! — горестно проговорил Аким. — Что-то будет с бабушкой Лизой!
— Она не должна ни о чём догадываться, — сказал Лермонтов, сбрасывая наконец венгерку. — Уж, пожалуйста, озаботься этим. А сейчас я схожу к ней...
Ещё в пути на бабушкину половину Лермонтов решительно не знал, чем объяснить своё предстоящее исчезновение, которое может продлиться и месяц, и больше. Но сияющее бабушкино радушие, её непоколебимое доверие ко всему, что он говорил, сразу же убедило Лермонтова, что найти подходящее объяснение будет нетрудно. И он, поговорив с бабушкой о домашних и вообще семейных новостях и испытывая только самое лёгкое угрызение совести, очень естественно и буднично сказал первое, что пришло в голову: что его с командой посылают в Красное Село готовить лагерь к приёму полка. Сказал и на мгновение испугался: вдруг бабушка вспомнит, что эти команды всегда высылаются в апреле, а не теперь.
Но бабушка не вспомнила. Она просто велела позвать Андрея Ивановича, и вместо дряхлой Фёклы Филипьевны за ним сбегал сам Лермонтов, к бабушкиному удивлению делая вид, будто все эти домашние дела и отношения наполняют и радуют его.
Бабушка, своим севшим, но ровным старческим голосом наказывала Андрею Ивановичу, чтобы он собрал Мишеньку, ничего не забыв; чтобы проводил его до самого Красного и оставался бы там до тех пор, пока не увидит, что барское дитя устроено как следует. Андрей Иванович внимательно слушал, что-то соображал и прикидывал и, неожиданно повернувшись к Лермонтову, спросил его, кого из слуг он берёт с собой и где намерен остановиться в Красном. Лермонтов слегка смешался, смугло покраснел и несмело ответил, что берёт только денщика, а остановиться думает у тамошнего богатея, огородника Шалберова, у которого он уже квартировал прежде и которого знала бабушка.
Мысль остановиться у Шалберова бабушка одобрила, а о денщике сказала, что взять только его — ещё хуже, чем никого не брать, поскольку казённые слуги — отъявленные бездельники и пьяницы.
— Свезёшь туда Вертюкова и остальных, кто в Царском, — остановив взгляд на круглом спокойном лице Андрея Ивановича, заключила она.
Андрей Иванович молча наклонил голову.
— Да мне они не нужны, родная, и деть мне их там некуда, — упрямо сказал Лермонтов, видя, что всё складывается не так, как он ожидал, и ложь разрастается.
Бабушка уловила его раздражение и не решилась настаивать: быть твёрдой с Мишелем она не умела.
— Ну, хорошо, друг мой, — осторожно спросила она, поправляя подушку под головой, — как же ты там собираешься жить один?
Лермонтов, стараясь говорить как можно убедительнее, расписал своё будущее привольное житьё в доме красносельского богача. К его ужасу, получилась огромная разветвлённая ложь, укреплённая и украшенная множеством мелких неопровержимо правдоподобных деталей, которые почему-то вызывали в нём особенный стыд, — до того, что он не мог смотреть в доверчивые бабушкины глаза и слышать её голос, звучавший нежностью и заботой. Надо было кончать эту тяжёлую сцену и просто ехать под арест: авось за стенами гауптвахты ему удастся укрыться от необходимости лгать.
После некоторого сопротивления бабушка согласилась наконец, что Лермонтов поедет пока только с Сердюком и Андреем Ивановичем, а потом, если Андрей Иванович сочтёт необходимым, он привезёт и других слуг. Лермонтов поспешно поднялся с низенького кресла и, испытывая преувеличенную боязнь добавить словами лжи, подойдя к бабушке, молча поцеловал у ней руку.
Вернувшись к себе вместе с Андреем Ивановичем, Лермонтов, нервно рассмеявшись, сказал ожидавшему его Акиму:
— Ну и вранья я сейчас нагородил, если б ты знал!
Поймав удивлённый и встревоженный взгляд Андрея Ивановича, Лермонтов даже обрадовался, что уже никакого вступления не надо, и прямо рассказал ему всю правду.
— Эх, Михайла Юрьич, голубчик вы наш! — молча выслушав, сказал Андрей Иванович с тихим сожалением. — Уж каким послушным да ласковым вы дитятею-то были! Разве кто мечтал, что вас в гусары собьют? Только теперь что уж толковать: страшен сон, да милостив Бог...
Спросив у Лермонтова разрешения, Андрей Иванович ненадолго куда-то отлучился, а вернувшись, вместе с Акимом на Поликеевой тройке поехал провожать Лермонтова под арест. Решено было, что Андрей Иванович два-три дня поживёт в Царском — для бабушки.
8
Лермонтов явился под арест одиннадцатого марта, но только шестнадцатого его вызвали к допросу. Он уже знал, что Монго тоже арестован — добровольно явился в полицию и рассказал о своём участии в дуэли, — а оба француза на свободе и по-прежнему натирают паркеты петербургских гостиных. Это были известия, которых Лермонтов ожидал, но чего он не ожидал и что сильно ухудшило его самочувствие — это то, что не удалось спрятать секрета от бабушки: в день ареста Монго к ней приехал кузен Коко, разыгрывая нежного братца, оплакивал участь Монго, ставшего, по его словам, чуть ли не жертвой предательства со стороны Лермонтова. Бабушка, конечно, не поверила ни одному его слову. Узнав, что Лермонтов арестован, она уже просто не слушала Коко и стала собираться к коменданту — требовать свидания с внуком, но когда её одели, вдруг лишилась чувств, и её насилу отходили. Всё это рассказал Лермонтову первым Аким, посетивший его в ордонансгаузе на Садовой...
К месту суда Лермонтова везли в тюремной карете с проржавевшими решётками на окнах; рядом сидел жандармский унтер с заряженным карабином и открытой лядункой на белом ремне, а двое верховых жандармов, дробно цокая о мостовую, скакали по бокам кареты.