Вернувшись в лагерь и рассказывая об этом эпизоде, я остро почувствовал, что фраза, сказанная Кторовым в прекрасном фильме «Праздник святого Иоргена», относится и ко мне. А сказал он тогда: в профессии жулика главное вовремя смыться! Это в равной степени касается и альпинистов – глаза видят еще по-старому, а силы, увы, уже другие. Такое рассогласование очень опасно. Я почувствовал это на себе и решил больше не повторять экспериментов.
В своей жизни я неукоснительно следовал этому «принципу жулика». Так, однажды я оставил факультет, затем заведование кафедрой, а еще через несколько лет, воспользовавшись новым положением о советниках, кажется, первым из членов Академии ушел в полную отставку. И сейчас, наедине с компьютером, я могу еще делать кое-что полезное и мне интересное, а не пытаться выполнять обязанности, требующие и большей энергии, и большего здоровья.
А в шестьдесят первом году начался новый и не менее привлекательный этап горной жизни, отказываться от которой я совсем не собирался. Я уже не помню, чья это была идея, но мы организовали шуточный клуб с шуточным названием «Пузогрей-любитель». Кажется, это название придумал ныне покойный профессор Вадим Борисович Устинов из Ленинграда. Принимались в него люди не моложе сорока лет, имеющие звание старшего инструктора альпинизма. У клуба был «фюрер». Им был единогласно избран заслуженный мастер спорта Василий Павлович Сасоров. Но, кроме того, мы решили иметь еще и президента, и им согласился стать… Игорь Евгеньевич Тамм.
Смысл этого «клуба» был более чем прост. Группа давно знакомых и симпатичных друг другу любителей гор собиралась где-нибудь на Кавказе. Приезжали на своих машинах, с семьями. Разбивали маленький палаточный лагерь и жили несколько недель в свое удовольствие. Мы выбирали место около какого-нибудь альпинистского лагеря, и он нам обычно немного помогал, поскольку в альпинизме мы были люди известные, а кругом были друзья.
Наш «фюрер» следил, чтобы у членов клуба не отрастали животы, и раз в три-четыре дня мы отправлялись в поход, требующий основательной нагрузки. Так что мы были в отличной форме. Для остального времени придумывались не менее приятные занятия. Особенно запомнились вечера, которые мы проводили у костра. Люди были интересные, и разговоры были интересные. Пили мы чай, и не потому, что у нас был сухой закон, – просто было не до спиртного. На наши костры из лагеря приходили обычно инструкторы старшего поколения, приезжали знакомые из Москвы, Ленинграда, Свердловска…
Вот там раскрывалась еще одна замечательная особенность Игоря Евгеньевича. Он был удивительным рассказчиком. А поскольку он был знаком со всеми великими физиками мира и помнил множество интереснейших деталей, его вечерние рассказы за чаем у костра и комментарии к ним превращались в явления культурной жизни. Для меня это была перекличка времен: как эти разговоры за чаем по духу своему напоминали мне те субботние вечера на Сходне году в двадцать пятом… Тот же круг людей, то же умение друг друга слушать и желание (скорее – необходимость) просто общаться.
Как-то к нам приехали два ленинградских физика, Никита Алексеевич Толстой и Алексей (кажется) Михайлович Бонч-Бруевич. Зная, что они оба принадлежат к старинным дворянским родам, я предложил дискуссию на тему: чей род старше. Как потом сказал Вадим Устинов, «мои ленинградцы не подвели – они хорошо знали свою генеалогию». Действительно, они показали знание не только собственных генеалогических деревьев. Оба остроумные и веселые, они превратили этот вечер в замечательное шоу и убедили нас в том, что Бончи, безусловно, старше Рюрика и всех его предков! А Толстые явно жили во времена Цицерона.
А через несколько дней, взяв на борт своего «Москвича» еще дополнительную ношу – солидного Никиту Толстого, я поехал в Крым. Но, видимо, для моей антилопы гну лишние полтора центнера графа Толстого оказались избыточными. Автомобиль все время отказывался нас везти – он явно протестовал. И я с удивлением (и злорадством) обнаружил, что познания и возможности математика и физика-экспериментатора, когда это касается автомобиля, мало чем отличаются друг от друга. Мы оба высказали гипотезу о том, что мой «Москвич» просто не хочет везти двух Никит! И она нас примирила. А тут еще моя младшая дочурка все время ныла: «Хочу плавать на матрасе». Никита Толстой трогательно убеждал ее потерпеть и обещал, что однажды она обязательно будет в Коктебеле плавать на матрасе. Что и в самом деле случилось! К нашему удивлению.
Глава III. Изгой
Семья Моисеевых
Я уже рассказал немного о моем детстве, о нескольких счастливых детских годах, которые прошли в тогда еще благополучной семье до начала катастрофы, в которую ее ввергли события конца двадцатых годов. До полного и беспредельного ее разрушения. Детские годы времен нэпа определили многое в моей жизни. Они дали мне представление о человеческом начале, о добре, которое объединяет людей, они помогли устоять в минуты трудные и опасные, которых было немало на моем пути. Но семья – это далеко не всё. Как говорят, «правда, но не вся правда». Было еще общество, недоброжелательное и жестокое. Уже в те счастливые времена я узнал, что существует нечто очень злое и тревожное. Оно приходит откуда-то извне, от общества. Его недоброжелательность вошла в мою жизнь, и на протяжении многих лет преодоление ощущения изгойства было одним из определяющих мотивов моего поведения. Об этом я обязан рассказать.
Ощущение, что я стою как бы вне общества, возникло еще в школе. Оно было одним из самых острых и болезненных ощущений моего детства и юности. Это чувство начало притупляться вместе с успехами в спорте. Но и там, в моей спортивной компании, была какая-то дистанцированность от остальных ее членов – я был в ней единственный некомсомолец, как бы принадлежал другому миру. Были, конечно, люди вроде Андрея Несмеянова или Юры Гермейера, искренняя дружба которых смягчала это чувство. Но все же… Я никому о нем не рассказывал, никто о нем не догадывался. Разве что Андрей. Мне иногда казалось, что оно и ему присуще, хотя он все же был комсомольцем. Я искренне стремился стать как все – дважды подавал заявление в комсомол, и дважды мне в этом отказывали, публично и с издевкой! Как бы подчеркивалась моя ущербность, неполноценность, исправить которую я не могу. Мне давали понять, что общество меня только терпит, что я ни на что не имею права претендовать.
Свою общественную полноценность я впервые начал ощущать только во время войны. Возможность воспринимать себя полноценным гражданином, нужным обществу, была для меня необходима, без этого жизнь просто лишалась смысла. Я стремился все время поддерживать в себе это ощущение полноценности. Мне очень помогал спорт – там не спрашивали, где твой отец и кто он. Подобное стремление было, вероятнее всего, главной причиной моих отказов от лестных предложений, которые я получал после окончания Академии имени Жуковского. Фронт и только фронт! На фронте я вступил в партию, причем в очень острой ситуации, когда кое-кто из партийцев собирались закапывать свои партийные билеты. И не «верность делу Ленина – Сталина», а стремление преодолеть изгойство руководили моими действиями: я – русский, и на фронте я хотел быть с теми, кто воюет на переднем крае. И еще одно – там так же, как и в спорте, никому не приходило в голову спрашивать, к какому сословию принадлежал мой отец и есть ли в моей семье репрессированные.
Я уже начал излечиваться от своего недуга, но после внезапного ареста моей мачехи все снова вернулось на круги своя. Только в пятьдесят пятом году, получив первую форму допуска к секретной работе, я смог работать там, где мне было интересно и без всяких оглядок на разную сволочь. Вот тогда я, кажется, начал по-настоящему обретать некую социальную уверенность. Но и позднее никому, даже самым близким друзьям, я не говорил, что моя мать была приемной дочерью Николая Карловича фон Мекка, расстрелянного зимой двадцать девятого года, и что мой отец погиб в Бутырской тюрьме накануне тридцать первого года, поскольку он был сослуживцем члена промпартии профессора Осадчего.
Моя семья принадлежала к той значительной (вероятно, самой большой) части русской интеллигенции, которая много поколений жила только трудами рук своих. Никогда никакой собственностью, из которой можно было бы извлекать «нетрудовой доход», Моисеевы не обладали. Семья была очень русской по духу своему и очень предана России. Ее выталкивали в эмиграцию, но она старалась оставаться дома и работать на пользу своей (а не «этой», как теперь говорят) страны. Такой настрой был очень типичным для того круга, к которому принадлежало мое семейство, ибо в своей массе русская интеллигенция, особенно техническая, была настроена по-настоящему патриотично и никогда не отождествляла большевизм и Россию. И, несмотря на неприятие большевистской идеологии, она была готова в любых условиях работать для своей страны не за страх, а за совесть (позднее я убедился, что и оказавшаяся за рубежом русская техническая интеллигенция тоже жила мыслями о благополучии своей страны, а ею всегда была Россия). И тем не менее, в тридцатые годы вокруг меня образовалась пустыня – шло поголовное истребление моих родственников. Случайные остатки семьи и несколько дальних родственников были добиты на фронте. Я каким-то чудом уцелел.
Мой отец, Николай Сергеевич Моисеев, окончил юридический факультет Московского университета, где специализировался по экономике и статистике. Он был оставлен при университете для «подготовки к профессорскому званию» и направлен в русскую миссию в город Нагасаки для написания докторской диссертации, посвященной экономике стран Дальнего Востока, главным образом истории экономических отношений Японии и Китая.
Во время войны, в 1915 году, отца отозвали в Россию для прохождения воинской службы. В качестве вольноопределяющегося его направили братом милосердия, сиречь санитаром, в санитарный поезд, который обслуживал Юго-Западный фронт. Там он и познакомился с моей мамой, которая работала в том же поезде сестрой милосердия. Служба в армии была недолгой. Через несколько месяцев отца отозвали из армии и снова направили в Японию, но теперь уже не в Нагасаки, а в Токио, и не для исследовательской работы и написания диссертации, а в качестве сотрудника одной из служб русской дипломатической миссии, где использовалось его знание японского языка и японской экономики.
Нескольких месяцев пребывания в санитарном поезде и месяца жизни в Воскресенском на Десне – имении Н.К. фон Мекка – оказалось достаточным, чтобы отец уехал в Японию с молодой женой. Маме тогда было восемнадцать лет. Вернулись родители в Москву в июле 1917 года, за месяц до моего рождения. Отец получил место исполняющего обязанности профессора (экстраординарного профессора или приват-доцента, как тогда говорили) Московского университета. Это место давало право читать лекции и получать зарплату, правда, очень скромную по тем временам, но достаточную для жизни, тем более, что семья фон Мекк предоставила молодому семейству двухкомнатную мансарду в своем особняке. Там я и родился.
Дед, Сергей Васильевич Моисеев был тогда еще на Дальнем Востоке, где он занимал высокий в железнодорожном ведомстве пост – был начальником Дальневосточного железнодорожного округа. Дед происходил из старой дворянской семьи, но не земельного дворянства, а служилого. Дед не был помещиком. Во всяком случае, семейные воспоминания не сохранили в памяти рассказов о каких-либо имениях, вообще о земельной собственности. А вот о службе государю воспоминаний было много. Дед любил рассказывать о всевозможных приключениях своих родственников, об их заслугах перед страной, преимущественно на военном поприще.
Дворянство Моисеевых было старое. Во всяком случае, оно было получено в допетровские времена. Сохранилось предание о том, что рославльский дьяк Иван Моисеев ходил с каким-то атаманом то ли к низовьям Оби, то ли еще куда, и что-то об этом походе написал. Поскольку род Моисеевых происходил из Рославля, деду хотелось считать этого Ивана своим прямым предком. Во всяком случае, когда он начинал мне читать нравоучения, что случалось достаточно часто, любил приговаривать: помни, Никитка, в тебе течет кровь землепроходца. Я подозреваю, что рославльский дьяк был выдумкой деда, на что он был горазд. А если этот мифический дьяк и существовал, то признать родство с ним могло бесчисленное количество жителей этого города: все служилые люди в те стародавние времена в славном городе Рославле были либо Моисеевы, либо Наумовы, либо Ильины! И сейчас в Рославле очень много людей с «пророческими» фамилиями.
Но одно известно точно: отец моего деда был последним станционным смотрителем, а позднее – почтмейстером в городе Рославле, что на Большой смоленской дороге. Дед был старшим из многочисленных сыновей Василия Васильевича, женатого на дочери капитана первого ранга Белавенца (до революции, кажется, все Белавенцы были капитанами первого ранга). Моисеевы были в родстве со многими известными смоленскими фамилиями – Бужинскими, Белавенцами, Энгельгардтами.
Дед и его младший брат, дядя Вася, стали инженерами, а все остальные братья после окончания Кадетского корпуса вышли в офицеры и растворились в бесконечном русском воинстве. Один из братьев моего деда погиб в Манчжурии во время японской войны. Другой – в германскую войну, будучи уже в больших, кажется, генеральских, чинах.
Мой дед женился лишь в преддверии своего сорокалетия на Ольге Ивановне – дочери профессора математики университета Святого Владимира в Киеве Ивана Ивановича фон Шперлинга. Этот мой прадед происходил из обрусевшей немецкой семьи, сохранившей, однако, лютеранство и некоторые особенности, свойственные русским немцам, имевшим прибалтийские корни. Так, например, моя бабушка Ольга Ивановна, несмотря на то, что была лютеранкой, ходила только в русскую церковь и очень не любила латышей, хотя, кажется, ни с одним из них никогда не имела дела.
Все наши родственники очень почитали и любили бабушку. И когда кто-нибудь из них оказывался в Москве, считали необходимым ее навесить. Не столько дедушку, сколько бабушку. Несмотря на кажущуюся легкость в обращении с людьми, она была очень одиноким человеком – больше слушала и мало кому говорила о своем сокровенном.
Несмотря на почти двадцатилетнюю разницу в годах, дед и бабушка прожили большую и, как мне кажется, счастливую жизнь. Ольга Ивановна была человеком во многих отношениях замечательным. Можно сказать без преувеличения, что она была цементом, связывающим большую и очень разбросанную по стране (да и по всему миру) семью. Несмотря на некоторую немецкую педантичность, она была очень добра и отзывчива к чужим бедам. И, что очень важно в наш суровый век, она была человеком огромного внутреннего мужества. Когда после гибели отца и скоропостижной кончины деда семья осталась практически без средств к существованию, бабушка уже в очень преклонном возрасте начала давать уроки немецкого языка. В ней появилась какая-то суровая целеустремленность – поставить внуков на ноги.
Бабушка была очень образованным человеком, читала и говорила на трех европейских языках, хорошо знала не только русскую, но и немецкую, и французскую литературу, могла на память читать множество стихотворений: по-немецки преимущественно Гете, а по-русски – Тютчева и Алексея Толстого. Всех поражала ее собранность. Она все делала хорошо. Прекрасно готовила, не гнушалась никакой работой, квартира была всегда в идеальном порядке. Бабушка никогда не бывала неряшливо одета. Никто не видел ее в халате или небрежно причесанной. Со мной была строга и тщательно проверяла мои уроки. Я ей обязан очень многим.
Хотя понял это, увы, слишком поздно.
Школа и конец семьи
На Сходне была единственная школа – ШКМ, сиречь школа крестьянской молодежи, куда я и был определен в двадцать четвертом году по достижению семилетнего возраста. К этому времени я уже читал для собственного удовольствия: к моему семилетию мне подарили «Тома Сойера» с иллюстрациями, и я прочел его залпом. Терпеть не мог арифметику, считая, что она мне не будет нужна, поскольку я собирался стать астрономом – знал созвездия и объяснял взрослым особенности календаря. Говорил достаточно свободно по-французски и по-немецки. Немецкий я потом потерял полностью, а французский легко восстановил, когда мне пришлось читать лекции во Франции.