— А вы уверены, что, пока мы будем ждать подкрепления, банда не скроется? Нет? И я нет!
— Может быть, тогда полезнее хотя бы не разрывать отряд на части?
— Полезнее для чего: для революции или для собственного здоровья?
Госк побледнел, а Прохоровский, повернувшись скомандовал:
— Вперед!
Отряд разделился.
Выстрелы услышали, не проехав и полпути.
— Неужели опоздали?! — похолодел Госк, но Сытько уверенно ответил:
— Нет, наш путь короче, а мы и трех верст не проехали.
Через кусты, бугры и ямы, через сухостой и валежник они устремились навстречу стрельбе, которая становилась все ожесточеннее. Перебегая от дерева к дереву, милиционеры приблизились к месту перестрелки, но понять, кто где, было почти невозможно: выстрелы грохотали беспорядочно и, казалось, со всех сторон.
Впереди показалась небольшая поляна. Они хотели проскочить ее с маху, но едва выбежали на простор, пули засвистели у самого уха. Милиционеры бросились на землю, замерли.
Кто-то, ойкнув, упал рядом. Госк повернул голову.
— Тимонин, ты? Ранен?
— Нет, ногу подвернул. — Яша облизнул пересохшие губы. — Наши справа, я Довьяниса заметил… А бандиты там, за кустарником.
— Вижу. Их немного. Мы сейчас броском, передай остальным: дружно, по команде!
Внезапно стрельба стихла. Эхо последних выстрелов, петляя в сосновых коридорах, медленно угасло. Лес оцепенел. Но ненадолго. Через минуту раздались треск, ржанье, топот: меж деревьев замелькали люди.
— Уходят! Уходят! — закричал Госк и побежал через поляну.
Кустарник, густой и цепкий, хлестал по лицу, хватал за одежду, мешал стрелять. Когда выскочили на ровное место, было поздно: далеко впереди таяли расплывчатые фигуры.
Подбежали остальные.
— Все целы? — спросил Госк.
— Все! — ответил за всех Яша.
Из березняка выехал Прохоровский. Левая рука, кое-как обмотанная тряпкой, висела на перевязи. Подъехав, осторожно слез с седла.
— Лынькова убили, трое ранены, — хмуро сообщил он.
— И вы тоже?
— Пустяки. — Он пошевелил пальцами, убеждая, что рука почти здорова. — Понимаете, выскочили лоб в лоб… Я как чувствовал, что они там не задержатся.
— Вот и надо было подождать…
— Как вы и предлагали, так вы хотели сказать? — перебил Прохоровский. — И понимать вас следует таким образом, что во всем виноват один начальник милиции, а я, мол, умываю руки!
— Таким образом меня понимать не следует! — глухо ответил Госк.
Возвращались той же дорогой. Полуденное солнце грело щедро и ласково. Река, пустая и невзрачная утром, сейчас весело поблескивала. Но это не радовало и не успокаивало; за отрядом лошади тянули три телеги, одолженные в деревне, — две с ранеными, одну с убитым Лыньковым.
Прохоровский взял немного в сторону, пропуская отряд, и подождал Госка. Тот ехал рядом с Тимониным. Начальник милиции присоединился к ним и несколько минут молчал. Потом сказал:
— Надо бы кого-то послать в город, предупредить…
— О чем? — Госк подчеркнуто внимательно смотрел на дорогу.
— Обо всем… А впрочем…
Яша чувствовал себя лишним, но никак не мог найти предлог, чтобы отстать или уехать вперед. Так в молчании и отмеряли они метр за метром, пока не показался город.
Прохоровский придержал коня и с версту сопровождал обоз, а у первых домов ходкой рысью вышел в голову отряда.
— Наделал делов, теперь мается, — проводив его взглядом, сказал Яша. — Полководец…
— Не спеши судить, сначала надо понять причину.
— Попробуйте сказать так жене Лынькова, она вам… Не знаю, как вы, Болеслав Людвигович, а я себя чувствую как побитая собака.
— Работа у нас такая: есть поражения, будут и победы! Жизнь…
— И смерть, — добавил Яша.
— И смерть, — подтвердил Госк, — они всегда рядом.
В город въезжали почти неслышно. Останавливались прохожие, выходили из ворот старики и старухи. Долгими взглядами провожали они милиционеров.
8
Окна кабинета председателя городского Совета выходили на площадь. Когда-то многолюдно-бурлящая и в будни и в праздники, сейчас обнажилась ребрами пустых торговых рядов, пялились выцветшими вывесками «Мясная, колбасная, рыбная гастрономия В. Л. Выдрина», «Галантерейная и книжная торговля С. П. Зарубина», «Готовая обувь. Валенки Глинкова»… Двери лавок и магазинов опоясались железными запорами. Лишь два-три трактира из былого обилия надрывались и галдели бесшабашным весельем, заглушая боль за прошлое и настоящее и страх перед будущим.
— Так что будем делать, товарищи? — Тимофей Матвеевич Бирючков отошел от окна и сел за стол, положив перед собой тяжелые рабочие руки. — Положение с каждым днем осложняется. Запасы сырья и топлива заканчиваются, еще полторы-две недели — и остановятся последние фабрики и заводы. Но самое страшное — голод. Продуктов, хлеба практически нет и ждать неоткуда… Мы запрашивали Богородск и Москву, но и там не лучше… Товарищ Чугунов, вы отвечаете за продовольствие, вам слово.
— Единственное, что сейчас можно предложить, это создать продовольственные отряды и направить их по деревням.
— Как будто там легче, — возразил кто-то чуть слышным голосом.
— Не легче, — ответил Чугунов, и молодое его, почти юношеское лицо словно постарело. — Но хлеб там есть!
— Я согласен, — поддержал военком Боровой. — Потрясем кулака, да и середнячки кое-чем могут поделиться с рабочим классом. Надо только подобрать товарищей посознательнее, растолковать задачу. А мы выделим красногвардейцев.
— Хорошо, так и порешим, — после короткого молчания согласился Бирючков. — Ответственными назначаются Чугунов и Боровой. Сегодня же уточните детали — и к делу. Что касается топлива, то есть мнение направить на торфоразработки энергичного, надежного товарища. Нет возражений? Тогда третье…
Он сделал паузу и, оглядев всех потвердевшим взглядом, произнес:
— Казна Совета, как вы знаете, почти пуста, а без денег мы с вами — кучка пустословов и демагогов. На прошлом заседании решение вопроса о контрибуции было отсрочено. Теперь этот час пришел. Совету надо не менее восьми миллионов, и мы должны их добыть, хоть кровь из носа! Город задыхается от голода, того гляди вспыхнут болезни, а некоторые из нас беспокоятся о том, как бы Не обиделись лузгины, смирновы, субботины! Да нас надо всех расстрелять к чертовой матери как самых злейших врагов народа! — Он перевел дыхание и закончил почти спокойно: — В общем, мы должны принять решение о контрибуции.
У Прохоровского надоедливо ныла рука, остро покалывало в горле — видно, прихватил свежий ветерок с реки, — мелькали перед глазами перекошенные болью и страхом лица, исходил в предсмертном крике Лыньков, и он не сразу понял, почему произносят его имя.
— Сергей Прохорович, да что с вами? Где ваш заместитель, мы приглашали и его?
— Он болен… ранен…
С трудом подбирая слова, начальник милиции рассказал, как преследовали они ночью трех подозрительных людей и как потом он нашел Кузнецова без сознания у чьих-то ворот.
— Ладно, товарищи, будем заканчивать… Попрошу остаться военкома и начальника милиции… Так что же произошло в лесу под Демидовом? Говорят, чуть ли не бой, — спросил Бирючков, когда остальные члены исполкома ушли.
— Говорит тот, кто там не был, — ответил Прохоровский, пристраивая поудобнее раненую руку. Дочь перебинтовала ее, и он выбросил перевязь: необъяснимое чувство стыда заставляло скрывать рану. Было не по себе еще и потому, что от него ждали новых объяснений. — О банде сообщили слишком поздно. Когда мы приехали в Демидово, она была уже в другом месте. Решили преследовать… Неожиданно встретились в лесу… Есть потери с той и с другой стороны.
— Подробнее можно? Что за банда, ее численность, кто главарь?
— Выясняем.
Помолчали. Бирючков хмурился. Боровой выстукивал пальцами дробь. Прохоровский отвернулся к окну. Ему хотелось рассказать про демидовского председателя Маякина, но останавливала мысль: «Еще подумают, что оправдываюсь», — а оправдываться не хотел.
— Скажите, Сергей Прохорович, — нарушил молчание председатель Совета, — когда вы позвонили мне и сообщили, что выезжаете, были уверены, что справитесь с бандой?
— Конечно!
— А я сомневался! Поэтому передал командиру красногвардейского отряда Ильину, чтобы он был в полной готовности. Но Ильин ждал напрасно.
— Вы меня в чем-то обвиняете? — Прохоровский прямо и твердо смотрел на Бирючкова.
— Только в том, что понадеялись на легкую победу.
— А в результате — пшик! — произнес Боровой.
— Вас это радует? — резко повернулся к нему начмил.
Военком побагровел, но Бирючков опередил его:
— Зря вы, Сергей Прохорович. Я понимаю, что творится у вас на душе, но зачем же так?!
— Я действительно плохо себя чувствую. — Прохоровский встал и, не прощаясь, вышел.
— Не нравится он мне! — Боровой зло посмотрел ему вслед.
— Почему? Прохоровский смелый, честный и решительный человек.
— Может быть. Но добавь — самолюбивый. Таким я не очень доверяю.
— Я тоже самолюбивый. — И, чуть улыбнувшись, Бирючков добавил: — Меня только тронь, сам знаешь!
— Знаю. Только ты совсем наоборот. — И, увидев удивление во взгляде Тимофея Матвеевича, пояснил: — Ты самолюбивый за дело, оно для тебя главное, а у него — чтобы дело ему служило, а он на первом месте, пуп земли в общем!
— Ладно, о нем в следующий раз, — перевел разговор председатель Совета, — сейчас сложнее и важнее другое.
Он опять подошел к окну и несколько минут смотрел на уныло-безлюдную площадь. Потом повернулся к Боровому.
— В Богородске, в укоме партии, мне сказали: рассчитывайте только на свои силы и возможности, помощь можно ожидать только в самом крайнем случае… Хотел бы я только знать, что это за крайний случай.
— Понять их можно, — ответил, помедлив, военком, — положение везде тяжелое. Особенно теперь, когда и немцы, и японцы, и французы, и англичане вместе с нашими соотечественниками-генералами хотят набросить на нас петлю.
— Вот именно, вместе «с соотечественниками». А нам предлагают активнее привлекать к себе бывших царских офицеров. А эти офицеры на нас волками смотрят!
— Не все…
— Все — не все, поди разбери, что у него на уме, генералы и те врут, что ж взять с какого-нибудь поручика!
— А разбираться придется. Тем более что бывшие офицеры появились и в нашем городе.
— Что ж, разбирайся, это по твоей части, — ответил Бирючков. — А я думаю собрать коммунистов всех партячеек и обсудить с ними создавшееся положение.
9
В келье было тихо и покойно. Мать Алевтина любила тишину, но сейчас она тревожно волновала. Игуменья подошла к двери, набросила крючок, хотя знала, что никто без разрешения к ней войти не посмеет, потом нащупала за иконой маленький шуршащий конверт.
Вчера она лишь мельком пробежала текст: при офицерах читать не хотелось, а когда они ушли, заботы со смертью сестры Серафимы не позволили выкроить и пяти минут. Близоруко щурясь, она вгляделась в подпись: «Валентин, архимандрит».
Тот писал: «…Его святейшество патриарх Московский и всея Руси Тихон так поучал на сей трудный час пастырей православной церкви: при национализации церковных и монастырских имуществ священник должен объяснить пришедшим представителям нынешней власти, что он не является единоличным распорядителем церковного имущества и потому просит дать время созвать церковный совет. Если это окажется возможным сделать, то приходскому совету надлежит твердо и определенно указать, что храмы и все имущество церковное есть священное достояние, которое приход ни в коем случае не считает возможным отдать. Если бы представители нынешней власти не вняли доводам настоятеля храма и приходского совета и стали проявлять намерение силой осуществить свое требование, надлежит тревожным звоном (набатом) созвать прихожан на защиту церкви…»
Игуменью, наверное, ничего бы не насторожило в письме, если бы не слова Добровольского:
«Архимандрит Валентин просил также передать, чтобы вы особое внимание проявили к монахине Серафиме».
Кажется, тогда она вздрогнула, и штабс-капитан спросил:
«Что с вами?»
«Ничего, — ответила она, быстро справившись с волнением. — Но что значит „особое внимание“? Нам, живущим за монастырскими стенами, не всегда понятны мирские выражения».
«Увы и еще раз увы, я передал единственно то, что меня просили».
«Странно… Хотя слова сии уже не могут иметь значения, ибо господь незадолго до вашего приезда призвал сестру Серафиму в свои небесные обители». — Она повернулась к божнице и перекрестилась.
Добровольский перекинулся взглядом со своими спутниками. Они встали и вежливо откланялись…
И теперь, перечитывая письмо, мать Алевтина не могла избавиться от чувства досады и недовольства: ей не доверяли. Мысль эта, правда далекая и неясная, мелькала у нее еще в тот период, когда Валентин служил здесь, в монастырской церкви. Потом, после отъезда архимандрита к новому месту службы, в Москву, она вроде бы растворилась в повседневных делах и заботах. Но теперь, вспоминая свои подозрения, сопоставляя их с посланием архимандрита и его устной просьбой-приказом, игуменья приходила к убеждению: что-то происходило и происходит за ее спиной.
Мать Алевтина аккуратно сложила письмо и снова спрятала его за божницу. «Доверяют, не доверяют — не это главное, — успокаивала она себя. — Главное — надо немедленно узнать, что связало покойницу монахиню и архимандрита Валентина».
По длинному и узкому коридору, в котором даже в самые жаркие и солнечные дни сумрачно и зябко, игуменья прошла к келье Серафимы. У двери остановилась, перевела дыхание.
Ржавые петли скрипнули коротко и пронзительно. В келье сладко пахло ладаном и еще чем-то неуловимым, одурманивающим.
Мать Алевтина осмотрелась. Все, как и прежде, стояло в суровом и едином для всех порядке. Прощупала подушку, скромные монашеские одеяния, постучала в пол, стены, заглянула за иконы. Ничего, кроме пыли и паутины.
Это сначала возмутило игуменью, потом удивило и насторожило: монахини воспитывались в образцовой чистоте и следили за ней неустанно. И если сестра Серафима допустила пыль и паутину, значит, боялась, не смела даже прикоснуться к иконам.
Мать Алевтина торопливо перекрестилась и осторожно сняла одну. Внимательно осмотрела, повесила на место. Потом вторую, третью… Икону «Утоли моя печали» едва удержала в руках: она оказалась необычайно тяжела…
10
К ночи погода испортилась. Прислушиваясь к резким порывам ветра, к скрипу, стону, шлепанью, к десяткам других тревожных звуков за окном, Лиза Субботина засобиралась домой.
— Куда ты в такую темень? Оставайся, заночуешь.
— Нельзя мне, тетя Клава, дома волноваться будут, время-то какое!
— То-то и оно, — приговаривала Клавдия Сергеевна, помогая Лизе одеться. — Не приведи господь чему случиться, сраму не оберешься, в голос все скажут: Сытьковы, такие разэдакие, выгнали девку на ночь глядя.
— Ничего со мной не случится!
— Не зарекайся, береженого бог бережет. Верка, чего сидишь? Проводи подружку.
— Не надо, — отказалась Лиза. — Трусиха ваша Верка. Ну проводит она меня, а потом что? Мне ее провожать. Так и будем до утра провожаться. Лучше я одна.
И она убежала, весело попрощавшись.
— Ох и бедовая девка! Не то что ты, рохля, — Клавдия Сергеевна вернулась из прихожей в комнату, с сожалением поглядывая на дочь, которая собирала со стола лото, обиженно надув губы.
— Не поймешь вас, маманя; то говорите, с бедовыми — горе, то обзываетесь.
— Обзываетесь! — передразнил отец. Он сидел в углу и, усиленно делая вид, что читает газету, за весь вечер не произнес ни слова. — Вымахала с коломенскую версту, а ума и на грош не накопила!
— Ты чего это, Максим? — удивленно вскинула брови жена.
— А то! Чего, спрашивается, повадилась эта преподобная Лизавета к нам?
— Так уж и повадилась, — вступилась за подругу Вера. — И пришла-то в третий раз. Подумаешь…