– Ой, Руська… – Лена наткнула на вилку большой кусок картошки. – Представляешь, на кухне негде было приготовить… Будешь картошку? Здрассьте…
Я молча открыла окно и кивнула папе, неловко остановившемуся на пороге:
– Заходи. Вот моя комната.
– Уютненько… – сказал папа. – Добрый всем вечер! А я вот Леночкин папа.
Моя соседка удивленно посмотрела на меня.
– Ну, я ведь тоже Лена, – напомнила я ей. – Просто меня так никто уже не зовет. Все привыкли, что я Руся.
– Не надо так себя называть, дочка, ты же не собака! Что это за имя, нет такого имени! Ты моя маленькая Леночка, я всем людям хорошим рассказываю – вот у меня есть Леночка…
– Которая выросла в детском доме, да? – не удержалась я.
Папа сел на мою кровать, почувствовал, что сетка качается, и стал качаться на ней, как сделал бы любой мальчик. Но папа-то не мальчик! Кровать скрипела, а папа раскачивался и раскачивался. И смеялся. Может, врачи отказались от него из-за слабоумия?
– Тебе получше? – спросила я.
– А, да… То есть нет… – Папа очень тяжело вздохнул. – Какое уж тут получше. Так вот посмеюсь, посмеюсь, да и помру. Да.
Лена, отставившая пустую тарелку и теперь ковырявшая ногти специальной острой палочкой, подняла на него глаза.
– Ты хотел рассказать что-то, – напомнила я, понимая, что совершенно не знаю, как с ним себя вести. Я не понимаю, что такое родной человек. Наверное, то, что я чувствовала сейчас, это и было родственное чувство.
– Да… Леночка… Вот тут такое дело… Жил я жил… Потом все как-то… И вот… А врач говорит… Мне-то как теперь быть! А Валя говорит – иди, делай рентген… Вот… Да, а как же…
Я взяла стул и села напротив своего отца. Слабоумие, подлость, слабость, болезнь, растерянность, проснувшаяся совесть – что из этого сейчас заставляло его говорить так путано и бессвязно, ни о чем?
– Я не понимаю, давай сначала, – сказала наконец я.
Что-то от этого человека есть во мне. Что? Кажется, у меня такие же пальцы… Или нет. Брови, нос… Что? Или что-то внутри, что с первого взгляда и не поймешь…
– Доченька… Вот тут какое дело… А это тебе… – Папа порылся в сумке и достал глиняную игрушку, дунул в нее. – Больше ничего у меня нет. Все мои вещи в этой сумке.
– Ты что, ушел из дома?
– Меня ушли, дочка. – Папа горько вздохнул. – Там в сковородке у вас осталась картошка, можно, я доем? Я два дня ничего не ел.
– Господи… – Я недоверчиво взглянула на папу. – Ну ешь, конечно.
Папа быстро и жадно, прямо руками стал хватать остатки картошки.
– А что с тобой случилось? Тебя выгнали с работы? Из дома? Что?
– Да, дочка. Отовсюду. Все мои вещи здесь. Денег у меня не скоплено. Вот, пришел к тебе, нашел с трудом, ходил, ноги топтал… Все последние деньги на билеты ушли… Ездил в детский дом, а там говорят – нету ее, уехала…
– А что же ты просто мне не позвонил? Узнал бы номер, в детском доме знают мой новый номер.
– Да что звонить, что звонить, когда жить-то осталось… Надо повидаться.
– Папа… – Я с трудом, но произнесла это. – А что у тебя болит? – Я придвинулась на стуле поближе. Очень странно было разговаривать с ним, когда Лена, откинувшись на подушке, с интересом слушала и наблюдала наш разговор.
– Да врачи они, знаешь… Вот тут болит… – Папа ткнул себе куда-то в область шеи. – А они говорят: «Вы не в ту сторону головой спите. На север надо спать! На север!» Руки у меня болят, а они говорят: «У вас голова просто неправильно прикреплена к шее, все сосуды там уже сгнили, не на чем держаться голове…»
Я внимательно слушала папу, пытаясь понять, не шутит ли он. Да нет, вроде не шутит.
– И вот я пошел, рентген-то и сделал, принес домой рентген, а Валюша, жена моя вторая, первая-то мать твоя покойница была, святая женщина, и говорит – не хочу, говорит, с больным мужем жить. Собрала вещи – и всё. Привет. Вот и хожу я теперь по свету…
– Сколько дней ты так ходишь? – спросила я, вставая и наливая себе и ему чай.
– Что? – испуганно переспросил папа.
– Я говорю, когда она тебя выгнала?
– Да уж… Две недели как… Видишь, как я весь износился.
– Папа… – У меня закончилось терпение. Я понимала, что чего-то папа недоговаривает. Или кто-то из нас сошел с ума. – Ну, как это можно – человека взрослого выгнать на улицу? И где ты спал?
– А нигде, дочка, – смиренно ответил папа. – Вот, думал, у тебя переночую. В детском доме сказали – живет она теперь отдельно, комнату ей скоро дадут…
– Пока не дали. Это не моя комната.
– Да я уж вижу… Можно мне еще хлеба? – Папа потянулся к батону, от которого я только что отрезала себе и ему по два куска. – Я уж отвык, что обо мне кто-то заботится… А маслица нет?
– Нет.
– Ну ладно… Расскажи, как ты жила без меня, дочка…
Я пожала плечами.
– Нормально жила, папа. Просто я не понимаю – ты что, теперь нигде не работаешь, сколько тебе лет вообще?
– Мне? Сорок девять… Нет, уже исполнилось пятьдесят, кажется… Или пятьдесят три… Так никто же не поздравляет меня, дочка! Даже ты!
– Подожди, нет, так не пойдет. У тебя есть сын, правильно? Он немногим младше меня. Когда ты продавал мою квартиру, ты говорил, что ему нужны деньги на лечение, правильно?
– Да, дочка… – прошептал папа, гладя свою лысоватую голову. – Так Валюша говорила. Мальчик-то хворый родился, все болел… Как ни приду домой, он все болеет… Но квартиру-то никто не купил! Кто же такую квартиру купит! С видом на кольцевую дорогу… Пришлось нам в нее переехать! Не пропадать же… Что ж стоит квартира, пропадает зря… А теперь вот… понимаешь… дом наш сносят… И ведь не старый дом-то! Аварийный, говорят, построили на какой-то подземной речке, она фундамент размывает, трещина по всему дому пошла… А нам дают новую квартиру…
– Наш дом сносят, где мы с мамой жили? А я как раз хотела поехать, найти его…
– Сносят, дочка. Да вот тут какое дело… Если бы ты там была прописана, нам бы огромную квартиру дали… восемьдесят метров… Дети-то у меня разнополые, в одну комнату уже не поселят вас! И так у нас три комнаты, каждому по комнате, я вот инвалид теперь… А что ж у нас инвалидам – много ли надо… угол дадут, да и ладно… Вот я думаю, приеду к тебе, пойдем за ручку… Там что подписать-то, трудно, что ли, тебе, ради отца, которому уж и осталось-то… У тебя все равно своя жизнь… И государство тебе даст… Кто ж узнает-то… Ведь не дали тебе еще комнату? А мне сказали, дали тебе комнату… Я всё думал – успеем, не успеем…
Я слушала-слушала папину речь, которая становилась все бессвязнее, и, наконец, прервала его:
– Подожди. То есть ты хочешь, чтобы я что-то подписала, и вам на меня в новой квартире дали еще одну комнату, так?
– Валюша сказала – хотя бы попробуем, – кивнул папа.
– Она тебя выгнала или сказала «попробуем»?
– Выгнала, – согласно кивнул папа. – И сказала «хотя бы». Чтобы толк от меня хоть какой был, понимаешь. Я же не зарабатываю ничего. Стихи пишу для газеты. Знаешь, сколько за это платят? Нисколько. Восемьдесят рублей заплатили в прошлый раз. Даже носки не могу себе купить. На стихи купить носки!… – Папа задумался. – Нет, не получается рифма. Стихи-носки – что бы мне Пушкин на это сказал? Сказал бы – иди, думай. А все потому, что мысли нет! Запомни, дочка, чтобы стихи вышли, нужна глубокая мысль!.. А какая тут мысль… Носки… Эх! Дожили! Одно мещанство кругом… О чем поэту с ними говорить…
– А я не знала, что ты поэт… – осторожно сказала я. – Мама мне не рассказывала… Или я не помню…
– Не знала! – горько усмехнулся папа. – Про отца ничего толком не знала.
– Так ты не говорил, как мне было знать? – пожала я плечами.
– А я еще сижу… – Папа замолчал, с улыбкой кивая своим мыслям. – Да-да, сижу вахтером в музыкальной школе. Но тут меня как раз выгнали. Взяли теток каких-то… из Липецка. Бабищи… – Папа высоко поднял руку: – Вот такие! Огромные! Глаза черные у них, губы красные, ручищи… Прихожу на работу, мне говорят – всё, милок, до свидания! Я к тебе сразу… Ехал-ехал… Звоню в детский дом… Говорят – все, улетела птичка… А отцу-то что делать?..
Папа снова начал путаться, но продолжал говорить, всхлипывая, сморкаясь в свой грязный платок и громко прихлебывая чай.
– Еще можно? – попросил он, протягивая мне чашку.
Вот этот не старый, но совершенно жалкий человек, который пишет стихи в газету и приехал, разыскал меня, чтобы я подписала какой-то документ и ему дали лишние десять метров в новом доме, – мой отец. И мне его, к моему ужасу, жалко. За что? Ни за что. За то, что он такой ничтожный, раздавленный жизнью, Валюшей, своей собственной никчемностью, не знаю чем. Даже если и половина из того, что он сейчас рассказал – неправда.
– Дочка… – Папа смотрел на меня с теплом, улыбался, и все протягивал мне кружку, чтобы я налила ему еще чаю.
Странно, как странно. Я не чувствую ни обиды, ни злости. Я его не знаю и не люблю, мне от него ничего не надо. Наверно, я могла бы рваться к нему, он – единственный мой живой близкий родственник («дедушка» Ростовцев – не в счет, ведь, возможно, это все просто какое-то недоразумение, и никакой он мне не дедушка).
– Папа, а зачем вам еще десять метров? Или сколько на меня дадут?
– Как же? – Папа развел руками. – А библиотека? Валюша всегда мечтала, чтобы у нас была библиотека! Или кладовка – можно не таскать все туда-сюда на дачу… Колеса, лыжи… И еще банки… Валюша заготавливает, знаешь, какие огурчики на зиму… И икру кабачковую… На хлебец берешь, мажешь…
– А я к вам могу приехать в эту комнату? – аккуратно перебила я папу.
– Жить? – испугался папа.
– Ну не знаю. Да, предположим… жить. – Я даже не знаю, зачем я это спросила. Как будто кто-то внутри меня, кто совсем не растерялся и не запутался от папиных странных слов, подучивал меня спросить это. – Учиться в институте. Я же поступать буду. Можно здесь, а можно и в Москве. Лучше в Москве. Вот, приеду, буду жить в своей комнате. А, как?
– Да зачем тебе в институт, дочка! – замахал на меня руками папа. – Сейчас, знаешь, сколько этих… кто учился… и где они? Все телефонами торгуют… и этим… всяким… Пиццу возят… На машинках в-жжик – и нет машинки, разбилась… Не надо! Не учись! По подъездам пиццу потом носить… В подъездах стоят эти… со шприцами… дворники нерусские живут по подвалам… А ты одна, с пиццей… Нет, не надо! А ты сейчас где учишься?
– В педагогическом училище, – слегка усмехнулась я.
Если бы я сама не была участником этого разговора, а мне его кто-нибудь из наших пересказывал – мол, приехал к нему вот такой вот отец и несет подобную чушь, – я бы не поверила, сказала бы: «Хватит врать».
– Ой, дочка… – Папа горестно покачал головой. – Поступила, не посоветовалась ни с Валюшей, ни со мной…
– Пап, а мы разве с тобой общались, чтобы советоваться?
– Вот о чем и речь, о чем и речь, дочка… С отцом надо общаться! А то замыкаются… Мой вон Лёха тоже говорит: «Иди лесом, сам все знаю!» Мать ему, конечно, указ, а я-то нет.
– Хоть бы не рассказывал… – пробормотала я в сердцах.
– Если отец не указ… – продолжал папа, не обращая внимания на мою реакцию, – значит… – Он запнулся, помолчал, разминая пальцами мягкие уши, старательно, как будто лепил из пластилина – взял двумя руками одно свое ухо и стал разминать.
Я молча смотрела на него. Папа вздохнул и продолжил:
– Не идут стихи. Вот, и голодный, и бездомный я, а не идут. Валюша говорила: «Ты зажрался…» А сейчас? – Папа обвел вокруг себя руками. – Это что? Где я? Потерялся. Пришел, а дочка и слушать меня не хочет. Видела бы меня сейчас Валюша… Она мне говорит: «Пешком ходи, раз поэт!» Представляешь? Сама на машине разъезжает, она у меня начальница – в управлении… как оно… ну там… распределение… забыл. Не для меня это, дочка. Я человек с тонкой душой. Мне очень больно все это, очень больно. Но! – Папа поднял кривоватый палец и посмотрел на меня. – Зато стихи рождаются, когда очень плохо. Бейте меня, бейте, я всё стерплю!..
Я смотрела на странного, жалкого человека, которого когда-то выбрала мама. Не знаю, я ведь даже не знаю, как она вышла замуж, где его встретила. Но мне и спрашивать сейчас не хочется, расскажет какую-то ерунду.
– Сейчас, еще раз попробую, – сказал папа, поудобнее устраиваясь на моей кровати, сбросив свои ужасные ботинки, с которых натекла грязная лужа, и подбирая под себя ноги. – Если отец не указ, вам не уйти от проказ… А, как? – папа горделиво посмотрел на меня.
Кажется, на сегодняшний день слишком много.
Собака Машка, душевая, тетя Даша, четыре пары в училище, две из которых – Тетёркины, ее неподвижные глаза, парализующие, давящие, холодящие кровь, потом беготня по городу в мокрых сапогах в безуспешных поисках Машки, потом неожиданный всплеск любви у моего бывшего тренера, обратно домой на автобусе, долго-долго, по темной дороге… И вот теперь папа и его стихи.
– Ты бы ехал домой, папа, – сказала я. – У нас ночевать негде. Я на полу спать не буду, даже ради тебя. Так что иди.
– Да ты что! – искренне возмутился папа.
Лена, которая давно перестала слушать наш разговор и переписывалась с кем-то в телефоне, подняла голову и снова посмотрела на моего папу.
– А ничего, – как можно тверже сказала я. – На последнюю электричку в Москву ты должен еще успеть.
– А там как я поеду? Метро уже закроется. Нет, дочка. Так с людьми обращаться нельзя. И потом мне Валюша сказала – домой без твоего документа не пустит. Так что завтра, если ты любишь своего отца, пойдем к нотариусу и в опеку, вот у меня тут написано, что нужно оформить. – Папа стал рыться в сумке, достал со дна тонкую ученическую тетрадку, зеленую, всю мятую, открыл ее. – Вот, смотри… Все по порядочку записано, как будто я и не поэт, а бухгалтер… – Папа стал тихонько смеяться, всхлипывая и утирая нос некрасивой рукой.
У меня же не такие руки? Я вытянула вперед руку и взглянула на нее. Нет.
– Я ж вообще посчитать ничего не могу! – продолжал тем временем папа. – Поэтическая душа! Мне копеечки дают, сдачу, а у меня в голове уже – фьють! – и стихи готовы! Поэмы! Эпосы! Былины!..
Я смотрела, только не в тетрадку, а на папу. И ведь он все делает абсолютно искренне. Он не играет сейчас, он просто такой. Я не знала… Надо же… Я о нем почти не думала, но… Как-то мне казалось, что мой папа поприличнее. С мамой он не жил… Или это мама с ним не жила? Мама особенно ничего не рассказывала, очень сдержанно говорила о нем, не ругала, но и хорошего ничего не говорила. И к нам он не приходил. Я помню из совсем раннего детства, как мы все однажды гуляли – он, мама и я, на какой-то детской площадке. Папа вместе со мной катался с горки… И всё, больше ничего не помню.
И вот теперь он приехал. И говорит заезженные фразы о «любви к отцу», и пытается даже учить меня, как обращаться с людьми. Отец, которого я совершенно не знаю, отец, который не приезжал ко мне в детский дом, отец, который отобрал у меня квартиру, к которой он не имел никакого отношения, нашу с мамой квартиру, в которой когда-то жила и моя бабушка, балерина, рано умершая.
Бабушка очень переживала, что пришлось уехать из центра, где она родилась и выросла в трехэтажном доме недалеко от улицы Горького, как называла Тверскую улицу бабушка. Я тот дом почти не помню, только смутно-смутно помню подъезд с огромными красивыми окнами, овальными наверху. И еще помню окно в квартире – больше я никогда таких окон не видела – и где бы мне их видеть, если я с десяти лет жила в нашем двухэтажном детском доме, в котором когда-то была размещена военная часть.
То удивительное окно в нашей старой квартире было как половина круга, а по радиусу шли перекладины, три или четыре. И они у нас были фиолетовые, как любила бабушка. Я заметила, если заставлять себя что-то вспоминать, то память неожиданно достает из каких-то закромов и закутков то одно, то другое. Я ведь думала, что совсем не помню раннего детства. А когда встретила старика Ростовцева и он заговорил про мою бабушку, я начала думать, вспоминать, и раз за разом что-то стало выплывать.
То вспомнилось, как бабушка сидела в каком-то кресле в большой ажурной шали, легкой, как дымка, и бабушка, изящно подобрав ноги в тапках с пушка`ми, курила длинную коричневую сигарету, тонкую, с золотым ободком, а мама ее ругала. Что говорила, не помню, но помню, что бабушка смеялась и пускала дым, а мама сердилась. То вдруг вспомнила, как мама незадолго до смерти плохо спала и все ходила ночью по квартире, в темноте и тихо стонала. Значит, что-то у нее болело, а что, я толком и не знаю. Не знаю, отчего умерла моя мама.