Случай на Мамаевом кургане - Некрасов Виктор Платонович 3 стр.


Что я мог ответить?

Итак, чай был приготовлен, разлит по алюминиевым дружкам, и в этот момент явился командир роты.

За те несколько часов, что прошли до его прихода, меня мучило главным образом неполное совпадение прошлого с тем, что происходило сейчас. С самим фактом возвращения в прошлое я как-то примирился (после кибернетики меня ничем уже не удивишь), но какая-то неточность в происходящем, какие-то сдвиги (одновременность существования Титкова и Валеги, например) то и дело сбивали меня с толку. Появление командира роты еще больше спутало карты.

В землянку, тут же за что-то зацепившись шинелью, неловко, как-то бочком втиснулся высокий узкоплечий лейтенант в очках, в каждом движении которого видно было, что это человек сугубо гражданский. Я его сразу узнал. Узнал и обомлел. Это был Фарбер.

Здесь я вынужден несколько отвлечься. Я упоминал уже о написанном несколько лет тому назад очерке «Три встречи». В нем шла речь о моем связном Валеге, вернее о трех Валегах — о действительно существовавшем, о его литературном двойнике из повести «В окопах Сталинграда» и о воплощенном на экране артистом Соловьевым в фильме «Солдаты». Каждый из них существовал сам по себе и в какой-то степени заслонял и подменял собой другого. В очерке я пытался разобраться в их взаимоотношениях, но, кажется, запутал все дело еще больше. Вряд ли в этом вообще можно разобраться. Более того, встреться мы трое — я, живой Валега и Юра Соловьев, — боюсь, что даже тогда мы не распутали бы этого сложного клубка, вероятнее всего, еще больше запутали бы. Но не в этом дело.

Дело в том, что такая встреча могла бы состояться. Могла, хотя о судьбе живого Валеги (а я все еще надеюсь, что он жив) я до сих пор ничего не знаю. Но, так или иначе, встреча эта теоретически вполне реальна. И тут я возвращаюсь к Фарберу. С ним такая встреча исключена. Исключена по той простой причине, что он слеплен из нескольких людей, виденных мною в разное время и в разных местах. И вот он передо мной. Втиснулся в землянку, протер очки и сел со мной за один стол, вернее за снарядный ящик, покрытый клеенкой.

— Вы долго меня ждали? — спросил он.

— Да нет. Минут пять, не больше.

— А я пулеметы ходил проверять. Один опять из строя вышел. Придется в артмастерскую тащить. Третий раз уже. Все заедает там что-то…

Я почувствовал, как мурашки забегали у меня по спине. Я узнал этот голос, эту манеру говорить, эти длинные пальцы, эти глаза — умные и грустные, этот взгляд — иногда растерянный, иногда уходящий куда-то внутрь, в себя. Всё это принадлежало Фарберу. Фарберу, каким я его себе представлял. И в то же время все это принадлежало еще одному человеку — Смоктуновскому. Да, передо мной сидел Смоктуновский, Иннокентий Смоктуновский, Фарбер из «Солдат»… Сидел и меланхолически помешивал ложечкой чай.

Первые несколько минут я был настолько растерян, что не мог вымолвить ни слова. Фарбер, человек неразговорчивый и малообщительный, молча пил чай, глядя куда-то в одну точку. Санинструкторша, примостившись в углу, перематывала бинты. Где-то тикали ходики. Вошел и вышел боец. Взял лопату и вышел, не произнося ни слова. Все почему-то молчали. Это начинало тяготить. Правда, при Фарбере я, а точнее, Керженцев, всегда чувствовал себя неловко и скованно. Но ведь это не Фарбер, это Смоктуновский — человек веселый, остроумный, насмешливый. Вот отодвигает сейчас кружку, хитро взглянет на меня, подмигнет и скажет: «Ну ладно, хватит дурака валять. Поигрались, и будя, сходим-ка в буфет». Но он не посмотрел на меня хитро, не подмигнул, а все так же, глядя в одну точку, пил чай, изредка барабаня пальцами по столу.

Я встал.

— Пора идти…

Я чувствовал, что настало наконец время собраться с мыслями. Спущусь к Беньяшу, лягу, укроюсь с головой шинелью и постараюсь во всем разобраться. А отчетные карточки и формуляры сделаю утром — не умрет дивинженер…

— Пора идти, — сказал я.

— А нога? Как же нога? — санинструкторша встрепенулась.

— Вы что, ранены? — спросил Фарбер.

— Ерунда. Малость растянул связки. Это у меня бывает.

Фарбер поднялся из-за стола.

— Тогда я вас провожу.

— Не стоит.

— Стоит. Заодно покажете мне, где вы картошку натыкали.

Мы вышли. Было темно. Звезд не видно. Кое-где только мутные, расплывчатые пятна. Кругом тихо. Где-то очень далеко стрекочет пулемет.

Пройдя по мелким траншеям — в полный рост так до конца войны мы их и не сделали, — вышли к оврагу и медленно стали спускаться вниз. Оба молчали. Только где-то у выхода из оврага Фарбер сказал:

— Здесь много мелких воронок, осторожно.

У разрушенного моста — перекур. Такова традиция: по дороге туда — под вагонами, обратно — у мостика.

— Сейчас концерт будет, — сказал Фарбер, осветив огоньком цигарки часы. — На той стороне громкоговоритель установили. Последние известия передают. А потом концерт. Вчера в это время передавали.

— Из Москвы?

— Должно быть, из Москвы.

Мимо прошли бойцы. Человек десять, один за другим цепочкой. Несут мины и боеприпасы. Слышно, как сыплется щебенка у них из-под ног, как поругиваются они, спотыкаясь. Минут через двадцать они вернутся. Еще через полчаса опять будут идти, спотыкаясь и ругая темноту, разбросанное железо, Гитлера и старшину, заставляющего зараз нести по четыре батальонные мины. За ночь они сделают шесть или восемь ходок. Днем все будет израсходовано. А как только зайдет солнце — опять на берег, с берега — на передовую, с передовой — на берег.

— Как дела в роте? — спрашиваю.

— Ничего, — равнодушно отвечает Фарбер. — Без особых перемен.

— Сколько человек у вас теперь?

— Да все столько же. Больше восемнадцати-двадцати никак не получается. Из стариков, что высаживались, почти никого не осталось.

— А пополнение?

— Да что пополнение!

— Юнцы?

— Винтовку в первый раз видят. Одного убило вчера. Разорвалась граната в руках.

— М-да… — говорю я. — Паршивая штуковина.

Фарбер ничего не отвечает. Вынимает из кармана коробку с табаком, скручивает вторую цигарку, прикуривает от собственного бычка. На миг озаряется худое, со впалыми щеками лицо, костистый нос, складка у рта.

— А вам никогда не казалось, что жизнь — нелепая штука? — спрашивает он.

— Жизнь или война?

— Именно жизнь.

— Сложный вопрос… Нелепого, конечно, порядочно. А в связи с чем, собственно, вы…

— Да без всякой связи… Философствую. Некое подведение итогов.

— Не рано ли?

— Конечно, рановато, но кое-что уже можно подытожить… Вы никогда не задумывались, например, о своей прошлой жизни?..

Стоп! Не повторяться! Все это уже было… И в книге было, и в фильме «Солдаты». В фильме диалог этот между Фарбером и Керженцевым, правда, был несколько сокращен и передвинут в другое место — перед самой атакой, но Смоктуновский и Сафонов сыграли эту сцену прекрасно, выражаясь по-актерски, «концертно». Сейчас мы с Фарбером повторили не экранный, а книжный вариант. Слово в слово. И хотя все слова, все фразы были придуманы и написаны очень давно, лет двадцать тому назад, мы повторяли, точнее воссоздали их так, как будто рождались они именно сейчас, у этого разбитого мостика, в эту темную, необъяснимо тихую ночь… Потом до нас долетело Andante cantabile из Пятой симфонии Чайковского и монотонно прогудел тяжелый ночной трехмоторный бомбардировщик, прозванный «туберкулезом», и Фарбер сказал: «Смешно, правда?» — «Что смешно?» — «Все это… Чайковский, шинель, «туберкулез»…»

Потом концерт кончился. Мы посидели еще немного молча и пошли назад, к Фарберу. Мне не хотелось с ним расставаться.

Не знаю, как для других, но для меня человек, который относится к себе критически и даже в том хорошем, что у него есть, видит скорее плохое, — для меня такой человек всегда притягателен. Нет хуже людей самоуверенных, пусть даже это называется более мягко — уверенных в себе. Война, где многое становится особенно очевидным, еще раз убедила меня, что я прав. Первые воевали лучше вторых. Лучше, потому что требовательны были в первую очередь к себе, а потом уж к подчиненным. Фарбер был именно таким. И Смоктуновский очень тонко это понял и не менее тонко сыграл.

Хорошо, но с кем же я сейчас иду? С кем подымаюсь вверх по оврагу к передовой?

А не все ли равно? Просто мне не хочется расставаться с этим человеком, именно с этим, с которым только что сидел у разбитого мостика и исповедь которого выслушал. Более того, мне захотелось самому говорить — до сих пор я больше слушал, — захотелось рассказать о том, что я знаю, рассказать именно ему, им, сидящим на Мамаевом кургане, придуманным и непридуманным, живым и мертвым друзьям самых, может быть, значительных лет моей жизни… Имею я на это право?

Мы молча, не торопясь подымались в гору. Где-то справа опять застрекотал пулемет. Взметнулось несколько ракет — немецких, конечно, — они медленно опустились, роняя искры, и после них стало еще темнее.

Бог ты мой, где и как собраться с мыслями? Хотя бы каких-нибудь десять минут. Лечь, закрыть глаза и подумать. У Беньяша лег, закрыл и заснул…

А сколько таких минут, сколько часов было у меня на пароходе! Шезлонг, свежий ветер, чайки, проплывающие мимо берега… О чем я думал? О сценарии, который должен закончить, о том, что писать его надо, но не получается, о неведомом режиссере, который по этому сценарию будет делать фильм, о будущих редакторах, главке, министерстве, которые будут убеждать меня делать так, а не так, хотя я знаю, что надо делать именно так… А вообще-то я просто сидел в шезлонге, читал, смотрел по сторонам и старался ни о чем не думать. Потом учил солдат уму-разуму: вот, мол, как воевали ваши отцы, в книгах обо всем этом не прочтешь, а отцов становится все меньше, все меньше…

Нет, собраться с мыслями мне не удалось. Прогулка наша кончилась. Мы вернулись в землянку…

И вот тут-то…

Я подошел наконец вплотную к самому сложному моменту всей этой удивительной истории. Возможно, все обернулось бы иначе и Бог его знает, как закончилось бы, если бы Фарбер, забравшись в землянку, не спросил бы у связистов, звонили ли ему из штаба.

— Да нет, — вяло, очевидно спросонок, ответил связист. — Из штаба не звонили. Отдыхают все, не только фрицы… — Потом, вспомнив, добавил: — Да, лейтенант Керженцев звонили, спрашивали, надолго ли вы ушли…

Лейтенант Керженцев? Что ж это такое, в конце концов? Не может быть, чепуха какая-то. Пусть что-то там дофантазировано, изменено, придумано, добавлено, передвинуто, но Керженцев и я, в общем-то, одно и то же лицо… Правда, мне до сих пор неизвестно, за кого именно меня здесь принимают — ни по имени, ни по фамилии меня не называют, говорят «инженер», «товарищ инженер», «лейтенант», и в общем-то я не очень-то удивился бы, если б меня назвали Юрием, но то, что сколько-то там времени тому назад этот самый Юрий звонил сюда и в любой момент может опять позвонить, а то и зайти и протянуть руку, — согласитесь, тут есть от чего окончательно стать в тупик.

Я в лоб спросил Фарбера:

— Кто это Керженцев?

— Как кто? — удивился Фарбер. — Комбат-два.

— Его зовут Юрием?

— Юрием.

— Он из Киева?

Фарбер недоуменно смотрел на меня.

— Я не понимаю ваших вопросов. Что они значат?

— Они значат то, что значат… Можно мне поговорить с вами серьезно?

Фарбер все так же недоуменно смотрел на меня.

— Пожалуйста…

Весь последующий разговор в основной, существенной его части я привожу текстуально, хотя ни тогда, ни потом не записал ни одного слова из него — просто я до сих пор слышу глуховатый, негромкий голос Фарбера, слышу каждую его интонацию, вижу его плохо выбритое лицо, освещенное неярким светом коптящей гильзы, его глаза, руки, его растрепанные, падающие на глаза, давно не стриженные волосы. Помню хорошо, как будто он сидит сейчас передо мной, маленького связиста, сначала дремавшего, положив голову на руки, потом начавшего к нам прислушиваться и даже вступившего в разговор. У него очень забавно торчали уши на совершенно круглой, коротко остриженной голове, и фамилия у него тоже была забавная — Ландрин. Помню, как в середине разговора в углу вдруг что-то зашевелилось, и это оказался фарберовский старшина. Приподнялся, посмотрел на нас заспанными, ничего не соображающими глазами, сказал: «И чего она от меня хочет? Чего? Что она мне — жена?» — и опять завалился спать. Одним словом, помню все, от первой до последней минуты, от первого до последнего слова.

Итак, Фарбер сказал: «Пожалуйста». Я собрал в себе все, что во мне было трезвого и разумного, и начал так:

— Я прошу отнестись к нашему разговору самым серьезным образом. Многое из того, что я вам сейчас скажу, — нет, не многое, по-видимому, даже все, — покажется вам странным, неправдоподобным, даже диким. Я не удивлюсь, если вы посчитаете меня ненормальным. Но это не так. Я нормален, как никогда, ненормальна ситуация, в которую я попал. Разобраться один в ней я не могу. Поэтому я обращаюсь к вам. Вам я верю.

Всю эту вступительную тираду я произнес очень медленно, подбирая и взвешивая каждое слово. Фарбер молча слушал. Под конец кивнул головой — слушаю, мол. Я продолжал:

— Как бы вы отнеслись, например, и что подумали бы обо мне, если б услышали от меня, что сегодня утром я стоял на палубе великолепного белоснежного турбоэлектрохода «Россия» и, опершись о перила, смотрел, как он пришвартовывается к пристани, на которой громадными буквами написано «Волгоград»?

— Что ж, — Фарбер улыбнулся, — сначала удивился бы, потом спросил бы, а что такое Волгоград?

— Волгоград — это Сталинград. Его переименовали в тысяча девятьсот шестьдесят первом году после Двадцать второго съезда…

Зажмурив глаза, я выстрелил этой фразой и ожидал после нее определенной реакции — недоумения, возмущения, недоверчивой улыбки, совета обратиться в санчасть. Но Фарбер даже не улыбнулся, а просто сказал:

— А вот то, что сейчас здесь происходит, как называется: может быть, Волгоградская битва?

— Представьте себе, одно время некоторые говорили именно так.

Несколько секунд мы молчали, потом, зажмурившись опять, я сделал второй выстрел:

— Из сказанного мною единственное, что вас поразило, это переименование Сталинграда? Больше ничего?

— Простите, но, кроме этого, вы пока ничего не сказали.

— Нет, я сказал о Двадцать втором съезде. — Опять молчание. — А до него были Двадцать первый и Двадцатый, было развенчание культа личности. А до этого еще масса событий, в том числе победа над Германией и разгром немцев вот здесь, под Сталинградом.

Фарбер оживился.

— Разгром? Победа? Ни минуты в этом не сомневался. Верите, ни минуты… А когда? Когда?

— Здесь — второго февраля сорок третьего года. А над Германией в сорок пятом году, девятого мая…

Фарбер посчитал на пальцах.

— Октябрь, ноябрь, декабрь, январь… Четыре месяца все-таки. Порядочно…

— За четыре месяца, знаете, сколько тут народу перемелет? Подумать страшно. — Это сказал связист Ландрин. Потом добавил: — Особенно если пацанов и стариков будут присылать. Винтовка из рук валится.

Я не выдержал:

— Слушайте, Фарбер, вы что думаете, я в игру с вами играю?

— Если в игру, то занятную. Но я вовсе этого не думаю.

— Что же вы думаете?

— Пока ничего. Жду.

— Чего?

— Ваших объяснений.

В этом месте проснулся старшина, потом пришел боец и сказал, что командир взвода интересуется, почему до сих пор не принесли с берега ужин. Связист позвонил на берег и узнал, что ужин уже в пути. Когда боец ушел, Фарбер посмотрел на меня, как мне показалось, с улыбкой, а может быть, это мне действительно показалось, и тихо заговорил, коснувшись моего плеча:

— Я сказал, что жду ваших объяснений. Нет, я не жду их. Я готов признать, что есть на свете явления, которые трудно объяснить. Что такое, например, шаровая молния, явление Феинга, Тунгусский метеорит, телепатия… Я, например, верю в телепатию, верю в передачу мыслей на расстояние. Я знал человека, который утверждал, что живет второй жизнью, что первый раз дожил до шестидесяти с чем-то лет и умерщвлен был опричниками. Все считали его сумасшедшим, а мне очень интересно было с ним разговаривать, особенно когда он начинал рассказывать о князе Курбском, которого, по его словам, будучи московским боярином, хорошо знал. Может быть, он действительно его знал…

Назад Дальше