Все те, которые еще недавно проявили какую-то фронду, каялись, публично бия себя в грудь. Казалось, что вовсе и не было секретного доклада на двадцатом съезде, что это был только сон, о котором даже рассказывать неудобно стало. Общество как будто дремало, собираясь совсем уснуть. В театры не ходили. Читали только Дюма. А, главное, пили водку, и это заменяло всё остальное.
К Ивану Ивановичу перестали ходить товарищи по институту, никто его не приглашал к себе. Он остался в совершенном одиночестве, стал даже заговариваться, вести длительные диалоги с самим собой и часто напевал неизвестно как пришедшую ему в голову трансформированную песенку:
Последняя муха рассеянной стаи,
Одна ты несешься, одна ты летаешь,
Одна ты наводишь унылую тень,
И ждешь, что настанет когда-нибудь день…
Иван Иванович часто теперь бродил по осенним пустынным улицам, ведя бесконечные воображаемые беседы.
Как-то он шел под вечер.
Тополиный лист падал густыми струями, ветер его подгонял, и вдоль бульвара текла желтая река, подернутая легкой рябью. Внезапно налетавшие сильные порывы ветра подымали стремительные волны, от которых ввысь отлетали отдельные листки, как желтые комья пены.
Истошно, пронзительно завывал крепчавший ветер, и казалось Ивану Ивановичу, что в этой песне слышится хриплый лающий голос Апостолова, барабанная дробь Дубова, зловещее шипение Осиноватого и сердитая фистула жены, — всех изгоняющих его из жизни с тупой и жестокой настойчивостью.
За что?
Иван Иванович горько усмехнулся невольно заданному вопросу, который вероятно задал себе еще Адам, когда его изгнали из рая.
В последнее время он очень опасался увязнуть навсегда в той зловонной трясине, которая засосала многих его предшественников, — начать упиваться своими страданиями, почувствовать себя обиженным прекраснодушным человеком, которому, по чьему-то меткому выражению, мир должен полтора рубля и никак не отдает, идиотическим хлюпиком, которого извечная пара гнедых — начальство и семья — тащит на Голгофу.
Нет, ни за что!
Качаются фонари, шуршат осенние листья, тоскливые, как мысли, как синие мухи, падают большие холодные капли на непокрытую голову.
Они, может быть, ждут, что он сдастся или покончит с собой. Пожалуй, и жена ждет, хотя и ей, и ее потомку не на что будет жить.
Но нет, — он им не доставит такого удовольствия. Ненависть опаляет его сердце с отчаянной силой. На зло им он завершит свой труд, доведет начатое дело до конца.
Новая мысль — молния: Бежать!
Как Герцен, он станет швейцарским гражданином, — это не помещает ему остаться русским, настоящим революционером, свободным мыслителем. Тогда он сделает больше и для России и для революции.
Но тут же он чувствует, что у него на это не хватит мужества. Страшная это вещь — любовь к родине. Вот так же, как любовь к женщине — она тебя каждый день гонит, издевается над тобой, а уйти от нее нет сил.
Он стараются убедить себя, что родина стала не матерью, а злой мачехой, — но не в силах.
Проходят мимо, тесно прижавшись, девушка и парень, жарко что-то шепчут, блестят глаза, доносятся отдельные слова, обыкновенные слова, слышанные тысячу раз, но при мысли о том, что он не будет слышать этих простых и самых любимых на свете русских слов, его охватывает ужас.
Значит, обречен?
Да. Обречен.
Ну что ж, пусть так. Но не пропадет его любовь, его мысль, его труд. Пусть через годы, десятилетия, но мир примет его дар. Всё проходит и изменяется к лучшему. Снова будет весна, зеленые клейкие листочки, лунное колдовство, соловьиные трели, и, может быть, кудрявый юноша замрет над его книгой, и мысли, родившиеся в его голове, вдохновят его на подвиги, которых не сумел совершить он — последняя муха рассеянной стаи.
СВОИ ЛЮДИ — СОЧТЕМСЯ
Уже по одному торжественному виду Дубова, Акациева и Осиноватого Иван Иванович понял, что приход их не является обычным. Давно он уже с ними не виделся.
На прошлой неделе их вместе с другими деятелями культуры принимал Апостолов. Разумеется, в списке приглашенных Ивана Ивановича не было. Однако его не забыли. Апостолов сказал о нем несколько слов, когда упоминал о людях, уклонившиеся от партийного курса и не желавших, по его выражению, идти в ногу с партией, с народом. Но тут же милостиво заметил:
— Конечно, если эти люди проявят добрую волю, мы им поможем.
С этой целью они и пришли — в последний раз — попытаться оказать «помощь».
Осведомившись о состоянии здоровья хозяина, гости прямо перешли к делу. Начал Осиноватый.
— Видишь, какое дело, Иван Иванович… На будущей неделе состоится митинг интеллигенции, на котором видные деятели науки, литературы, искусства выскажутся по актуальным вопросам современности. Для тебя, конечно, не секрет, что твоя деятельность за последнее время вызывает у всех нас серьезные опасения. Ты создал какую-то сомнительную философию, об этом идут разные толки… И вот мы считаем необходимым, чтобы ты публично высказался на этом митинге.
— Для того, чтобы ваши клакеры меня освистали? — гладя прямо в глаза Осиноватому, спросил Иван Иванович.
— Вы слишком неосторожны, — покачал головой Дубов. — Партийная интеллигенция, люди, на которых опирается партия, по-вашему, — не авангард народа, а клакеры?
— Мне думается, — нараспев заговорил Акациев, — что Иван Иванович впал в то печальное состояние, я сказал бы, лихорадочное, которое мне не раз приходилось наблюдать в памятные годы, когда я находился в концлагере. Я и сам, — правда, очень непродолжительное время, — был в таком печальном положении. Знаете, эти грязные нары, чистка отхожих мест, общение с уголовной шпаной… Но потом, когда видишь, что кругом сотни таких же, как ты, честных коммунистов, занимавших видные посты, начинаешь думать, что всё это — лишь обидное недоразумение, из-за которого не следует пенять на нашу великую партию, на нашу счастливую советскую жизнь. Мне жалко было славных ребят из лагерной охраны, которые думали, что мы какие-то преступники. И все эти восемнадцать долгих лет мы жили всё же по-партийному, у нас была по сути дела настоящая партийная организация, мы поддерживали бодрость друг в друге, старались не отстать от жизни, изучали произведения классиков марксизма, и, как видите, я вернулся бодрым и чувствую себя счастливым…
— Одним словом, — невежливо перебил его Иван Иванович, — вы хотите сказать, что лучшие годы вашей жизни, проведенные на каторге, это и есть та счастливая жизнь, которой вы восхищаетесь.
— Жертвы! — всплеснул руками Акациев. — Без жертв великие дела не делаются. Вы забываете, в каком мы были окружении.
— Таком же, как сейчас.
— О нет… Страны народной демократии…
— Это не меняет положения…
— Очень даже меняет… Наше великое дело приближается к успешному завершению. Мы построили социализм.
— Тюремный! — выпалил Иван Иванович. Ему очень хотелось сдержаться, но не удалось.
— Как!? — рявкнул Дубов.
Осиноватый вскочил, подбежал вплотную к Ивану Ивановичу, губы у него дрожали, колени тряслись:
— Одумайся, Иван Иванович! Что с тобой? Ну да, ты ведь болен, совершенно болен…
— Нет, я здоров, — уже спокойно ответил Иван Иванович.
— Значит, вы не коммунист, — сказал Дубов.
— Коммунист, но не такой, как вы. И коммунистического в вас ничего нет. Так же, как его вообще у нас нет. Я хочу спасти хотя бы идею, пока еще не поздно. А, может быть, уже поздно!
— Это контрреволюция! — воскликнул Акациев.
— Вы и не знаете, что такое революция. По-вашему, это просто насильственный захват власти. Но это чепуха — захватить власть и делать то же самое, что прежние властелины, и даже хуже. Вы не понимаете даже простых вещей, которые понял такой довольно ограниченный писатель, как Эптон Синклер. Больше сорока лет назад он сказал: — Нет для социалистического движения опасности больше, чем опасность сделаться установившимся учреждением… К этому я могу только прибавить: учреждением неприлично старым, более бюрократическим и тираническим, чем восточная деспотия…
Иван Иванович задохнулся и умолк.
— Что же, все ясно… — сказал Дубов.
— Еще Ницше верно, сказал, — усмехнулся Иван Иванович, — что образ человека можно скомбинировать из трех анекдотов. Комбинируйте на здоровье.
— Вы больны, Иван Иванович, — трясся над ним Осиноватый.
— Может быть, — махнул рукой Иван Иванович, — всё может быть.
Я И СЕЙЧАС НИЧЕГО НЕ МОГУ
Парторганизация института постановила единогласно исключить Ивана Ивановича Синебрюхова из партии. Однако райком не согласился с этим решением. Секретарь райкома еще до заседания бюро долго беседовал с Иваном Ивановичем, ознакомился с его книгой. Он понял трагедию Иоанна Синемухова и старался ему разъяснить гибельность его поведения.
— Иван Иванович, разрешите мне, прежде всего, задать вам вопрос: как вы мыслите свою жизнь вне партии?
— Я живу для человечества, и если меня исключат из партии, я не перестану быть коммунистом.
— Но Ведь вы тогда ничего не сможете сделать?
— Я и сейчас ничего не могу, хотя вижу, что партия совершает грубейшие ошибки, граничащие с злодеяниями.
— Вот об этом я и хочу с вами поспорить. Конечно, аппарат наш поражен страшной болезнью бюрократизма. Но болезнь эту партия преодолеет, потому что диагноз поставлен и ведется борьба. Новый метод управления народным хозяйством уже дает себя знать. Предстоят еще реформы. Беда ваша в том, что вы слишком нетерпеливы. Без терпения ничего достигнуть нельзя.
— А с терпением — еще меньше.
— Нет… Придут новые люди, — более склонные к крутым поворотам, и всё пойдет по-другому. Сейчас надо обеспечить народ хлебом и кровом. Вряд ли будет полезно, как вы этого хотите, заявить, что у нас нет социализма. Что это даст? Только враги будут злорадствовать.
— Враги всё равно злорадствуют. Нельзя обманывать народ. Сегодня уже народ не вериг партии. А если будет сказано правдивое слово, резко осуждены ошибки, проведены кардинальные реформы, то есть увольнение миллионов бездельников, объединение всех наших организаций в одну, свобода печати, — тогда народ, быть может, поверит в наше дело. А мне говорили сотни простых людей, что сейчас хуже, чем при царе. И это говорили не интеллигенты, а простые люди, еле сводящие концы с концами.
Секретарь даже побледнел.
— Не может быть.
— Воля ваша.
— Советую вам, однако, еще раз всё это продумать. Все изменится. Вы больны нетерпением. Отдохните, полечитесь.
Ивану Ивановичу был объявлен строгий выговор с предупреждением.
Но от этого ничего не изменилось. Разумеется, его по-прежнему не печатали. Из института его удалили. Как жить дальше?
В это время он тяжело заболел.
Врачи не могли поставить точного диагноза. Симптом был только один — беспрерывная тяжесть в голове. Ему казалось, что в голову его проникло какое-то живое существо и нажимает изнутри на черепные кости. Он почти совсем не спал по ночам. Появились галлюцинации. Он часто видел себя молодым, веселым, беседовал сам с собой, не замечая этого. Жена смотрела на него враждебно, безмолвно, но красноречиво обвиняла в притворстве. Постоянные упреки ее в том, что он довел семью до нищеты, сводили его с ума. Иван Иванович смотрел на нее и не мог понять, почему после двадцати лет совместной жизни, когда она получила всё, что ей хотелось, и даже собаку кормила колбасой и семгой, ежегодно проводила несколько месяцев на курортах, она не только не чувствует к нему ни малейшей благодарности, а вдобавок еще ненавидит его и часто оплакивает свою загубленную жизнь.
Но как ужасно сознавать всё это! Существует ли тогда на свете что-нибудь прочное, для чего стоит пожертвовать хотя бы одним часом своей жизни?
Ивану Ивановичу становилось всё хуже, и он почти не в состоянии был работать.
Дубов с явным раздражением говорил Осиноватому:
— Мне надоело возиться с этим Синебрюховым. У меня есть проект. Что он человек конченый — ясно для всех. Подумать только, сам товарищ Апостолов выразил желание ему помочь, а он ни гу-гу. Неслыханная наглость. Он хочет себя противопоставить всей партии, но мы его огорошим. Вот мой проект: замолчать его. Кто он такой? Популярности у него ни на грош, а рубежом его, слава Богу, не знают, так что с этой стороны всё в порядке. Я уже говорил с Архангеловым. Он доложит Илье Варсонофьевичу, что Синебрюхов выбыл из строя, а сочинение его ничего особенного из себя не представляет — просто бездарная мазня с претензией на оригинальность. Перестанем его замечать. И всё. С голоду не помрет. Он теперь болен, будет получать страховые, потом пенсию.
— Но, видите ли, он всем дает читать свое сочинение. Слухи пошли. Наши студенты волнуются. Может случиться обструкция. Лично против вас.
— Бросьте, я — стреляный воробей.
— Но студенты — это не шутка, об этом могут написать в американских газетах.
— Нет, уж мне позвольте. Студенты не осмелятся. А иначе — вон из института. На Енисей… А что касается американских газет, то мало ли что в них пишут про нас. Посмо́трите.
И все начали забывать Ивана Ивановича.
Остались у него, всё же, два человека — Останкин и свояченица Зина. С Зиной он подружился незаметно. Удивительно, до чего могут быть непохожи родные сестры. Или Зину сделала полной противоположностью Евлалии несчастная жизнь, обилие неблагополучий, на редкость неустроенная судьба? Она без слов поняла трагедию Ивана Ивановича. Но избегала его. Может быть, опасалась, что случится что-нибудь непоправимое, еще ужаснее того, что с ней было. Евлалия была гораздо красивее Зины, но бывали минуты, когда Зина так хорошела, будто сбрасывала сразу тяжелые годы, несчастья, и у нее вдруг появлялись крылья, и все лицо преображалось, — и тогда зеркало говорило, что все могло быть иначе.
Но Зина уехала в Тамбов, к своему постылому мужу, — хотя и обещала вернуться.
Останкин стал даже раздражать Ивана Ивановича. Он весь был как бы воплощением бессилия, тупика, безнадежности. Казалось Ивану Ивановичу, что живет он как обреченный, уже свыкшийся с мыслью о близком и бесславном конце. Но сам он не мог с такой мыслью примириться, хотя здоровье его становилось всё хуже.
Теперь он почти все дни и ночи перебирал и ворошил минувшие дни свои, как сугроб осенних листьев, ища в них что-то главное, забытое, ключ к разгадке тайны несчастья, схватившего его за горло и грозившего задушить.
Часть вторая
ВОСПОМИНАНИЯ — МОТЫЛЬКИ
Души знатоков, благодаря долгому трению и тесному соприкосновению с предметами своих занятий, имеют счастье стать под конец совершенными — картинными — мотыльковыми — скрипичными. Стерн
Иоанн Синемухов сначала отмахивался от налетевших роем воспоминаний, как от назойливых осенних мух.
Но потом, зная, что ни убить их, ни рассеять он уже не сможет, ввиду краткости отпущенного ему времени, начал рассеянно перебирать их, постепенно приручать и достиг в этом искусстве известного совершенства. Раньше ему казалось, что такие дикие и необузданные творения, как мухи, комары, страсти, воспоминания не поддаются укрощению и поэтому считал их более опасными и лютыми, чем тигров и пантер.
Секрет заключался в том, что перед лицом неизбежной, точно датированной смерти, которая стоит перед глазами так же отчетливо, как справка из загса, самые страшные воспоминания и совершенно голая правда, прекрасная или уродливая, уже не потрясают душу поздними сожалениями, крушением надежд, стыдом за свою никчемность, бессилие изменить что-либо в этом мире, — не знаю, худшем или лучшем из миров.
Пожалуй, это единственная позиция — на смертном ложе — когда человек не боится правды, не юлит перед ней, не приукрашивает, не хитрит с ней, не приспособляется к прекрасной или подлой действительности, не старается умилостивить ее, не бежит трусливо в кусты, не борется, — потому что приобретя в этот час небывалую дальнозоркость, понимает, что все честные, бесчестные, героические, трусливые шаги, называемые в совокупности жизнью, в одинаковой степени ничтожны, напрасны и безумны. Но что пользы в познании напрасного?