Сказание о синей мухе - Валерий Тарсис 8 стр.


Но догорают костры, вы остаетесь одни, наедине со своими муками и сомнениями. А муки любви заставляют усомниться во всем, даже в смысле жизни. Если все проходит как мираж, то зачем оно нужно? Тут вы замечаете, что как мираж проходит не только любовь, но и все остальное — вера, идеалы, мечты; всё отцветает, падает — растет недоумение, и вот уж чувствуете то, в чем так бесстрашно признался северный бард: вокруг меня воцаряется одиночество, молчание, возвышенно ужасающее, молчание пустыни, в которой я с горделивым упрямством сталкиваюсь с неведомым, тело к телу, душа в душу.

Меня всегда терзал вопрос в каждой моей любовной драме: какая часть моего существа любит — тело или душа? Тут нет никакой мистики. Я не раз чувствовал вражду, ненависть к женщине, без которой я жить не мог; всё в ней меня возмущало и возбуждало до ярости, до безумия. И чем больше я наращивал в душе ненависть к ее порокам, тем больше любил ее и даже самые пороки, возмущавшие меня. Это дьявольская амальгама, и ведь никто не может сказать, как она получается.

И первая моя любовь, которая, может быть, решает судьбу, была девушка с тяжелыми формами пожившей женщины. Душа у нее была путаная, ненасытная, и она мне сама призналась, что душа у нее находится не в том месте, где у всех людей, а где-то ниже, в каком-то адском чреве. У нее была своеобразная теория любви. „Это вовсе не взаимодействие родственных душ, о чем толкуют поэты, — говорила она, — а просто удачный половой подбор, а душа, сердце, вдохновение — придуманные побрякушки“.

Она выражалась всегда грубовато, сводила с ума своей звериной чувственностью, и я, восемнадцатилетний, не раз плакал от любви и ненависти, лаская это истасканное обрюзгшее тело.

Я часто забегаю вперед или в панике отступаю далеко назад, страшась того рубежа, на котором очутился вопреки своей воле. Так и здесь я уже дошел до мук, еще не поведав, как я любил и наслаждался. Это может создать, неверное представление обо мне. Так в неверном свете луны меняется облик мира.

Чуть ли не с младенчества я был коммунистом, то есть хотел, чтобы всем было хорошо, чтобы все люди любили друг друга и меня, а сердце мое всегда было раскрыто каждому. Помню, когда все проклинали дядю Петю за то, что он пьянчуга, кричали, что он такой-сякой, я расплакался, — до того мне жалко было его, — пьяным он был такой веселый, а трезвым — сердитый и мрачный. Когда я читал книги о приключении пиратов, мне одновременно хотелось, чтобы всем повезло, чтобы те, которые ловят пиратов, поймали их, а пиратам желал удачно замести свои следы и от всего сердца готов был помочь и тем и другим. Только потом у меня появились сомнения: как же сделать так, чтобы все были счастливы, когда у людей такие противоречивые желания? Я сам страстно хотел отнять у соседского мальчика Митьки трехколесный велосипед и втайне согласился бы даже, чтобы этого золотушного и сопливого Митьку украл колдун.

И опять же забегаю вперед… Я уже был членом партии и думал: если коммунизм — счастье для всех, так почему же все друг другу пакостят?.. И с ужасом вспоминается, что я никогда не видел ни одного счастливого человека.

И все-таки это очень важно, то, что я не мог понять, сразу же оставшись наедине со своей первой страстью, — а это все равно что остаться наедине с миром, который обрушивает на тебя всю свою свалку — поди разберись, — и не мог сразу же понять главного.

Рая, так звали мою первую любовь, с первого же свидания обещала мне райское блаженство. Глаза африканки и тугой шелк ничего не говорили о том, что я увидел потом…

Рая начала с полным знанием дела ту работу, которую в дальнейшем проделывала надо мной жизнь, и, может быть, успешно завершила бы её, если бы не внезапное пробуждение, вызванное гибелью синей мухи от моей руки.

Прошло немного времени — она мне уже изменяла, и я ей, но все же я продолжал ее любить и страдал безмерно. Потом, когда мне изменяли жизнь и женщины, я уже ничего не испытывал. Было только страшновато поначалу.

А сейчас уже не страшно. Осталось немного времени. Другие будут за меня решать вечные вопросы. Это всё-таки отдых. Вспомнились слова Стендаля: — …и потом кто знает, просуществует ли мир еще три недели?

И вот теперь я убежден, что ничего более серьезного на свете нет, чем то, что у меня было в юные годы, когда я любил Раю.

Ведь ничего лучшего больше не было. Любопытно, что Рая это предсказала мне.

Может быть, поэтому я стал мрачен, как Шигалев, — помните: он смотрел так, как будто ждал разрушения мира, и не то чтоб когда-нибудь, по пророчествам, которые могли бы и не состояться, а совершенно определенно, так-этак послезавтра утром, ровно в двадцать пять минут одиннадцатого.

С Евлалией я познакомился на катке. Ей было восемнадцать лет, а мне тридцать пять.

Мы катались на коньках и почти ни о чем не говорили. Во всяком случае, я не могу вспомнить, чтобы мы в то время о чем-нибудь серьезно задумались вместе. Не помню как вышло, что я сделал ей предложение, и мы оказались счастливыми супругами.

И смех и грех.

— Товарищ философ, раз вы уже неоднократно вкусили счастье в той или иной степени, так на кой ляд вы всё еще пытаетесь устроить это счастье для всех?

Этот вопросик не прозвучал в моем расстроенном воображении, а задала мне его Зина, сестра моей жены — Евлалии, — женщина непостижимая, называет вещи своими именами, говорит правду, повергая тем в ужас ближних и дальних. Евлалия ее ненавидит и боится, но предпочитает не ссориться: от такой всего можно ждать. Не очень красивая, она пользуется большим успехом у мужчин. Живет в Тамбове. Муж ее, речной капитан, дома бывает редко, покорно выносит все ее прихоти, любит безумно, ни на одну женщину не взглянет, мухи не обидит, не то что я. При муже мне Зина как-то сказала:

— Он не смеет мне ни слова сказать, даже когда застает меня с кем-то в постели.

Он только поник головой.

— А вы говорите, что нет святых.

Интересно она говорила, Зина. Например, так:

— Мне вообще всё нравится. Я не притворяюсь, а живу. Не то, что ты и другие. Тебе, например, хочется со мной побаловать, но ты боишься до смерти Евлалии. Дурачек, уж так и быть, приду к тебе сегодня.

И так у меня оказался неожиданно новый замечательный союзник. Зина могла бы укрепить мои позиции в жизни. Но, разумеется, она и не думала мне помочь. Она только не издевалась надо мной, но не хотела никого осчастливить…»

И СНОВА — ЖИЗНЬ

Несмотря на усилия врачей, надежды жены и полное отсутствие собственного сопротивления Иван Иванович все-таки выздоровел.

Вернулась Зина. Он говорил с ней ночью. Окрыленный внезапными надеждами, он предлагал ей бежать на край света. Но она слушала его с такой грустной улыбкой, что у него сжалось сердце. Потом тихо говорила:

— Глупый младенец! Ну куда мы убежим от самих себя? Допустим, что я с тобой уеду. Так ты потребуешь верности до гроба… А ты ведь знаешь, в каком месте моя душа. Ты же через месяц топиться пойдешь. Ну, сообразил, наконец? Тебе кажется, что я прекрасная женщина. Может быть, я и лучше, чем твоя корова Евлалия, но, вместе с тем, я и хуже ее для тебя, потому что она тебя никогда не погубит, а я — наверняка, так как ты имеешь глупость меня любить. Но я-то не могу никого любить, хотя бы ангела небесного. И больше я к вам приезжать не буду. Разжалобил ты меня. А я ценю в жизни только удовольствие, потому что всё остальное — суррогат. Ты всё еще примериваешься к святым — хочешь быть не то Христом, не то еще кем-то, а я не могу быть кающейся Магдалиной, я могу быть просто Магдалиной. Без последующей святости. Я бы, пожалуй, скорее соблазнила этого бога; говорят, он был молодой и красивый.

— Страшные ты вещи говоришь, Зина.

— Неужто ты можешь еще бояться? Да что может быть страшнее хотя бы твоей жизни? Давай уж лучше прощаться… Но как следует.

* * *

Илья Варсонофьевич вошел в свою новую роль так легко и свободно, что даже сам не заметил этой примечательной метаморфозы. По натуре своей он не был склонен к философии, поэтому не знал того, что хорошо знают все актеры, а именно: когда входишь в роль, особенно если она тебе по душе, то настолько с ней сживаешься, что перестаешь ощущать самого себя. И не только мысли, настроения, повадки того, чью роль ты играешь, входят в твою плоть и кровь, но они уже как бы не являются присвоенными, заученными, а твоими собственными, с которыми ты будто родился.

Итак, Илья Варсонофьевич сидел в своем кабинете, выслушивая почтительный доклад Михаила Архангелова. Он закончил так:

— Что касается этого Синебрюхова, то он лишь воображает себя гением, а в действительности — пустое место. Еще осмеливается учить Центральный Комитет…

— Однако как же он дерзнул?

— Да ведь вы сами хорошо знаете, Илья Варсонофьевич, когда случилось это поветрие пятьдесят шестого года, некоторые наши философы решили переделать мир на свой манер. Всё это, конечно, чушь. Синица возмечтала зажечь море.

— Так говорите, ничего особенного?

— Решительно! — с апломбом подтвердил Архангелов.

— Ну, ладно…

Оставшись один, Илья Варсонофьевич еще несколько минут думал об этом странном человеке, осмелившемся не только резко критиковать руководство, но и предлагать кардинальные реформы, чуть ли не целую революцию… Знаем мы таких. Хочет выдвинуться, вылезть вперед. Но с такими нетерпеливыми надо поступать как со всеми фракционерами.

Илья Варсонофьевич невольно вспомнил эпизоды недавней борьбы, когда он чуть было не вылетел из седла. Положение было шаткое, но он сумел вовремя сгруппировать свои силы и уничтожить противника. Он хорошо знал, что никаких серьезных разногласий с побежденными у него не было. А все сводилось к одному — к борьбе за власть. Илья Варсонофьевич был непоколебимо убежден, что всё то хорошо для страны, для народа, что связано с ним, с его пребыванием у власти. И тот, кто не признает его превосходства, не хочет учиться у него, а еще сам хочет учить… Жалкий писака какой-то.

Прочесть и вникнуть в то, что предлагает этот писака, Апостолову даже в голову не пришло. У наго нет времени для разных фантастических проектов.

В большом двухэтажном особняке было тихо. За окнами зеленела густая поросль молодого парка, высокая чугунная ограда чернела вдали. Часовой отмеривал ровные шаги.

«Много ли человеку нужно?» — подумал Илья Варсонофьевич.

Михаил Архангелов считал, что сейчас его главной задачей является добить Синебрюхова как явного врага.

Почему Иван Иванович враг, Архангелов не думал. Но знал, что вся работа Ивана Ивановича направлена против таких, как он, Архангелов, и даже против самого Апостолова. Архангелов был одним из тех почти святых дураков, про которых сказал Достоевский: у него только главного толку не было в голове, но маленького подчиненного толку у него было довольно, даже до хитрости. Фанатически, младенчески преданный общему делу, а в сущности… Апостолову и вообще начальству… Исполнительная часть была потребностью этой мелкой, малорассудочной, вечно жаждущей подчинения чужой воле натуры, — конечно, не иначе как ради общего и великого дела. Но маленькие фанатики хуже и опаснее больших, потому что их масса, и они никак не могут понять служение идее иначе, как слияние ее с тем лицом, которое, по их понятию, выражает эту идею. Чувствительный, ласковый и добрый, он, быть может, был самым бесчувственным из убийц и притом безо всякой личной ненависти.

У Архангелова даже и лицо было нежное, иконописное, как у святого отрока. Он возмутился, если бы ему сказали, что он — типичный палач или бездушный манекен. Он даже сожалел, что сейчас уж не так просто расправиться с Иваном Ивановичем, как в былые незабвенные годы. Однако надеялся, что этот несдержанный и больной философ сам полезет в петлю. Разумеется, Архангелов потолковал со всеми главными редакторами и был вполне спокоен — никто уж не рискнет напечатать хоть бы строчку из сочинения Иоанна Синемухова.

Иван Иванович обо всем этом догадывался, твердо решил больше не делать попыток опубликовать свою книгу, а ждать лучших времен. Как все живые люди, он не терял надежд, хотя понимал, что надеяться не на что. Иногда он впадал в бешенство и отчаяние, но припадки эти были непродолжительны. Он успокаивался и только ежедневно думал об одном:

«Почему же именно его, может быть единственного, который искренне готов помочь человечеству, все сговорились уничтожить?»

Это совпадение он не мог считать случайностью. Для него ясно стало, что это следствие определенного жизненного уклада, системы, одинаково губительной для всех. В конце концов, не от доброй или злой воли людей зависят их поступки. Так было, так будет. Вот единственный человек, который не желает зла — Зина. Но ведь и она ничем помочь не может.

И разве не он убил синюю муху?

ИЗ ЗАПИСОК СИНЕМУХОВА

…Приходил ко мне Останкин. Рассказал, что обо мне так отозвался Архангелов: «Он от всех отшатнулся, от великих учителей, идей, всего, что для нас свято».

Я сказал ему в ответ:

— На это я могу тебе ответить словами Шатова: — Кого я бросил? Врагов живой жизни, боящихся собственной независимости, лакеев мысли, врагов личности и свободы, проповедников мертвечины и тухлятины.

Останкин выслушал меня и сказал печально:

— Иван, ты не понимаешь главного — никто тебя не уполномочил высказывать свежие истины и критиковать тухлятину. Чтобы это делать, надо суметь прежде занять соответствующее место. Умный, который думает, что дураки ему позволят себя учить, сам недалеко от них ушел.

— Да, я ведь только синяя муха… Пожалуй, и тебе больше не следует ко мне ходить. На всякий случай…

Останкин ушел очень смущенный. Он хороший человек. Надо его отвадить, а то он под моим влиянием может набедокурить. Я никогда не приносил людям зла. Если думать, что все — подлецы, то я тоже подлец, так как живу не честнее других, так же вру, притворяюсь, трушу, даже перед собственной женой.

Вообще — весело.

Сегодня арестовали моего сына. Этот балбес украл у домработницы Кати золотые часы, а та, в свою очередь, украла у Зины. Катя сама созналась. Ей обиднее всего не то, что Олег украл у нее часы, а что больше не хотел с ней водиться. Она интересно сказала:

«— Часы воровать — так у Кати, а любовь крушить — так с этой рыжей лахудрой. Потому что, видите, она генеральская дочка».

Майор милиции мне сказал, что Олега упекут в лагерь. Евлалия заливается. А мне его ничуть не жаль. Ничего из него не выйдет…

Вчера меня вызвал секретарь райкома. Он был несколько смущен. Долго говорил о том, что никакой труд человека не позорит, что поработав просто с людьми на самой обычной работе, становишься ближе к народным массам, и это мне поможет понять свои ошибки, и тогда я снова смогу работать на своем поприще. После этой получасовой преамбулы, он предложил мне занять должность инспектора жилищного отдела.

— Жилье — это теперь самое важное! — сказал он. — Вы будете в постоянном близком общении с рабочими, увидите, как живут люди. Надеюсь, это вам поможет излечиться от опасных иллюзий. Я сам вам буду помогать.

У меня мелькнула в голове забавная мысль, и я тут же согласился.

………………………………………………………………………………………………………………………………

Я посоветовал бы всем желающим изучить советскую жизнь поработать в жилищном отделе.

Это замечательная школа.

И беглые заметки, которые я сделал без всяких ухищрений и вымысла, к которым постоянно прибегали Гоголь и Щедрин, потрясли меня самого и вызвали рой размышлений, которыми мне отчасти хочется поделиться с потомками.

На днях мне попалась статейка журналиста Грибачева. Он справедливо говорит, что лицемерие имеет общеизвестные вершины в классическом иезуитстве, и восклицает: — Понимает ли Джордж Мини, что даже тысячи его поверхностных речей не стоят одной человеческой жизни?

Назад Дальше