Однажды в Бишкеке - Карив Аркан


Романы. Малая проза

Предисловие

Аркадий Юрьевич Карабчиевский, более известный как Аркан Карив, родившийся и умерший в Москве, хотя половину жизни прожил в Израиле, был моим близким другом, от чего глупо и нечестно было бы отстраняться в попытке сделать эти строки более академичными и менее предвзятыми.

В каждой очерченной субкультуре — будь то русский интернет первых медленных модемов, московский андеграунд разваливающихся восьмидесятых или окололитературный эмиграционный круг — всегда есть человек, само присутствие которого более важно для формирования времени и среды, чем его собственные произведения и достижения. Для послевоенного Израиля таким был, например, польский нелегал Марек Хласко, автор неряшливой хроники «Красивые, двадцатилетние». Таким в нашей юности был Исраэль Малер, владелец книжного магазина в Иерусалиме, соиздатель одного из томов знаменитой парижской «Мулеты», советник и собеседник, который и познакомил меня с Арканом Каривом незадолго до своей смерти. Аркан купил в его магазине Хласко в первом русском переводе и сразу же отдал мне — потому что у него уже был этот текст, разумеется, в оригинале.

Аркан ценил таких людей и сам был таким — бездомный, бессемейный, неухоженный, полиглот, кавалер, тангеро, корреспондент, переводчик, телезвезда безрыбья, красивый, двадцатилетний и какой-то немыслимый европеец и в растрескивающемся Негеве, и в кокетничающей Москве.

Литературные пристрастия Аркана очевидны, а для его времени и образа жизни естественны: Набоков, Тынянов, Довлатов — сухой паек русского путешественника, набор обязательных поколенческих паролей и явок — Бродский, Кибиров, Пригов. Но меня никогда не покидало ощущение, что все это вынужденный багаж, который жалко и подло бросить, но которым Аркан тяготился. По-настоящему он расцветал только на смежной почве, на стыке и сломе жанров и языков. Он был прекрасным редактором, щедрым и внимательным — таким, какого, безусловно, заслужил и требовал сам, но так, к несчастью, и не обрел. Он был хорошим переводчиком, дорожил и уважал это мастерство в себе и в других настолько, что сделал переводчиком своего единственного героя — Мартына, и свой главный труд — учебник современного иврита «Слово за слово» — написал именно с этой, приглушенной интонацией спокойного высказывания и сотворчества, с тем глубоким пониманием ритма и адресата, которым владеет истинный синхронист.

Эта книжка лишь часть его небольшого, но многообразного наследия. Кроме «Слово за слово», без преувеличения давшего речь целому поколению еврейской иммиграции, и естественным образом родственного этому учебнику цикла телепередач «Иврит Катан», в книгу не вошли десятки лихо написанных статей, интервью и детективный роман «Операция „Кеннеди“» (в соавторстве с Антоном Носиком). Аркан Карив мог бы стать голосом несостоявшегося поколения, чья потерянность во времени только частично оправдана затерянностью в разваливающемся пространстве девяностых. Этот небольшой перекати-поле клан так и не выросших детей, ценивших слово больше слов, жест больше действия, идею больше идеологий, не оставил после себя больших текстов, его жанром стали путевые заметки, маргиналии, дневники. Оба романа Карива, вошедшие в эту книжку, не исключение — сквозь исповедальную хрипотцу и холодную улыбку автора, сквозь сложный, даже путаный сюжет слышится очень простое высказывание: «Мы здесь были».

Первый роман Карива «Переводчик» — двойной палимпсест: текст написан поверх набоковского «Подвига», но звучит эхом книги его отца Юрия Карабчиевского «Жизнь Александра Зильбера». Отношения с отцом, известным писателем неподцензурной Москвы, участником альманаха «Метрополь», были важнейшей частью жизни Аркана, — его эмиграцию, смену имени, творчество, смерть можно рассматривать как непрекращающийся разговор с отцом, эссе «В основном о моем отце», возможно, самое подлинное, что ироничный и сдержанный в выражении чувств Карив написал или сказал публично.

Второй роман «Однажды в Бишкеке» — трогательная проба «плутовского романа», где блестящие, порой очень смешные главы сталкиваются друг с другом в сложном композиционном эксперименте и, как нагромождение битых зеркал, отражают раздражение и опустошение героя и автора. Это хроника разочарования Мартына, вернувшегося домой в опустевший цирк, и попытка оживить рассыпающийся балаган, сжавшийся до размера азиатской кибитки. Несмотря на абсурдность рассказываемой истории, ее праздничную интонацию и даже фэнтезийную окраску, эта книга гораздо более документальна и автобиографична, чем остальные произведения Карива. Эту авантюру трудно было хорошо написать, но оказалось еще труднее прожить, и теперь невозможно поправить, отредактировать ни то, ни другое.

О человеке, покончившем с собой, важно сказать, что он был смел. Он боялся отказов и неудач, предательства, потерь, ошибок. Но он был смел лихой гусарской смелостью во всем, что касалось работы, женщин, друзей, словесности и смерти. Я видел его в ресторанной драке, перед рассерженной толпой в голодном кишлаке, смотрел на его армейские и репортерские фотоснимки, я видел его дрожащим от лихорадки, на сцене, в телевизоре и в морге — он был прекрасно смелым человеком, каким никто из нас так и не стал, конечно.

Вопреки тому, что я написал в начале, Аркан Карив не был (хотел, но не стал) современным, времени он предпочитал пространство, в географии его любви (Италия, Сербия, Австрия, Аргентина, Россия, Турция, Палестина) отчетливо проступает прекрасная эпоха, безрассудный авантюризм, позолоченные десятилетия между войн, зарождение танго. Он был человеком позавчерашним — романтичным, циничным, нежным, наглым, человеком жеста и языка, когда он уезжал в лагерь к своему сербскому тезке Аркану, он зашел подарить мне «Вазир-Мухтара», там на первой странице написано: «Еще ничего не было решено».

ПЕРЕВОДЧИК

(роман)

Pour Natalie avec tendresse

Если не я для тебя, кто для тебя?

Если я только для тебя, зачем я?

Я желал бы оставить русскому языку некоторую библейскую похабность.

Пролог

Я проснулся, как всегда, за пять минут до запланированного взрыва будильника, обезвредил его вслепую, сунул в рот сигарету, потянулся до первого сладкого хруста и, откинувшись на подушке, вспомнил, что очень хочу писать и что сегодня — первый день милуим.

Часть первая

Библиотечный день

Глава I. Утро. Кофе. Сборы

Шаркающей кавалерийской походкой в аляповатых иерусалимских декорациях вошел в русскую речь весенний месяц нисан. На самом деле это всего лишь апрель, месяц моего рождения, в который Солнце покидает пылкого придурка Овна и разливается мягким теплом по ленивому, но страстному Тельцу. Пробуждается природа, едут капелью крыши, распускаются почки.

Я сам как набухшая почка: томительные ожидания детства-отрочества-юности и клятвенные обещания молодости распирают меня изнутри; с каждым годом их становится все больше, и давят они сильнее. Однажды (в этом не может быть сомнений) я распущусь прекрасным цветком, хоть бы и пришлось для этого лопнуть.

С сигаретой в зубах и немигающим взглядом я застыл над унитазом фигурой мадам Тюссо. А в комнате звонил телефон. После шестого звонка включился ответчик и, расшаркавшись за меня в реверансах, предложил оставить сообщение после сигнала. Би-и-ип! —

— С добрым утром тебя, моя ласточка!.. Але… Але? Ласточка, дома ли ты?

Ответь… Дрыхнешь еще небось… А кто будет родину защищать?

Пушкин?.. Или, может быть, Зильбер все-таки жопу поднимет? Ась?.. Мартын!

Мартынуш! Мартынушка! Лама азавтани, сука!

Только у русского человека с похмелья может быть такой чистый, хрупкий, искренний голос с хрустальными вибрациями космических сфер. Накануне русский человек напился, он искал общения. Потом он заснул, но в несусветный утренний час недобрая сила подняла его, мягкого и беззащитного, и поразила непокоем. А будить других русских людей было еще неприлично рано. Часа два он страдал и морщился, пытался читать, хватал гантели, пил чай, включал телевизор, залезал обратно в постель и вскакивал с нее. Наконец Господь сжалился и сказал: «Нехорошо человеку быть одному. Позвони Зильберу, он уже проснулся». Когда я снял трубку, мой друг и товарищ по оружию Альберт Эйнштейн заканчивал напевать на ответчик последний куплет песни «а для тебя, родная, есть почта полевая».

Вам, вероятно, хочется узнать, почему моего друга и товарища по оружию зовут Альберт Эйнштейн. Всем хочется. И все норовят спросить об этом самого Эйнштейна. Вопрос скучный и бестактный. Разве мог советский инженер по фамилии Эйнштейн назвать своего сына иначе? И разве мог он затем не отдать его в физматшколу? Я, признаться, уже давно не нахожу ничего удивительного в подобных сочетаниях имен и фамилий. В одном только списке членов израильской русской партии имеем трех Романов Поланских и двух Иосифов Бродских. И за пределами русского списка происходят чудесные встречи. Однажды судьба свела меня с лейтенантом Дантесом, водителем автобуса в гражданской жизни.

Эйнштейн требовал первой психологической помощи, и я ему ее оказал. Я отговорил его забивать болт на Израиль, армию его обороны и на всю эту блядскую жизнь вообще. Я сообщил ему заряд оптимизма и веры в лучшее будущее. Я высмеял его опасения подохнуть с похмелья, потому что от похмелья еще никто не умирал, разве что польский писатель Марек Хласко, который скончался у друзей в Германии, сжимая в одной руке бутылку пива, а в другой билет в Израиль, где его ждала невеста — стюардесса и красавица. Короче, я был очень заботлив и чуток. Потому что у Эйнштейна есть автомобиль «субару». А у меня нет даже прав.

Армия обороны Израиля просит, чтобы в нее приезжали пораньше. В повестке рекомендуется прибыть на базу к десяти утра. На самом деле вам будут рады и в полдень, и к ужину, и даже к отбою. Явиться слишком рано — фраернуться; слишком поздно — перегнуть палку. Я внушил Эйнштейну мысль о том, что грамотнее всего будет сдаться до наступления темноты, в романтический час между собакой и волком. До этого часа было еще далеко, и впереди вырисовывался почти нетронутый день законного безделья, который я, вслед за научными работниками, назову библиотечным.

Начался он ужасно: я в халате, не умывался еще, взял джезву, полез в шкафчик, открыл банку, а кофе-то — кончился! Если бы я был диктатором, то, для борьбы с инакомыслием, первым указом запретил бы кофе в постель. И сразу, таким образом, подорвал бы мораль проклятых инсургентов. Без этой милой блажи, невинного баловства я на мир и смотреть-то отказываюсь, а уж противостоять ему — и подавно.

«Кофе — в постель!» Может быть, это — тот единственный лозунг, за который я готов погибнуть на баррикадах. А история пусть рассудит. Разумеется, я оделся и пошел в лавку, хотя мне это было вдвойне неприятно, потому что я был там должен.

В лавке у Шимона я с фальшивой живостью поддержал разговор о футболе, затем, как бы между прочим, попросил прибавить к долгу кофе и два «ноблеса» и, склюнув поживу, поспешил вон, но в дверях столкнулся нос к носу с бабой-ягой из моих детских кошмаров — старухой-процентщицей Шамаловой-Беркович. «О! — удивилась она. Потом вспомнила и обрадовалась: — О-о-о!»

Старуха жила по соседству и ссужала под шестьдесят процентов годовых. Ее квартира приводила на ум дом-музей Ленина в Горках. За массивным столом, покрытом поверх скатерти клеенкой, вы расписывали тринадцать чеков; хозяйка просила отвернуться; скрип дверцы шкапа, шорох белья и целлофана, напряженное ожидание: а не грохнется ли оттуда скелет забытого когда-то любовника? Но вот уже купюры с изображением прелестной первоклассницы ложатся на мутное и липкое плоскогорье клеенки.

В милитаристских государствах сентимент очевиден: «Бабушка, мне в армию сегодня. Может, погодите чуток?» — «Ступай, ступай, защитник, после сочтемся. Кхе-кхе». Глупая слеза заволокла выпученный глаз старой жидовки. Черная горжетка на горбу лоснилась потертостями. Сморщенные руки дрожали. Повеселевший и нахальный, я шагал певучей походкой через сквер мимо детей, снующих по фанерному кораблю с надписью «Титаник».

Дома я вновь переоделся в халат, сварил джезву непросто доставшегося кофе, поставил кассету с Файруз, укоренился хорошенько в кресле и только было начал думать о приятном и разном, как в дверь позвонили. Разнузданным причем каким-то звонком. Собиратели цдаки на малоимущих ешиботников звонят скромнее. Кроме того, они ждут, когда им откроют, а не вваливаются в квартиру сами.

— Опять завел свою арабскую блядь! — заорал Эйнштейн с порога.

— Эта арабская блядь переживет нас с вами, пастор, — ответил я не задумываясь. Потом подумал: а ведь, действительно, переживет…

Между тем мой comrad in arms, сняв с плеча сумку, принялся вынимать из нее и выставлять на стол бутылки с пивом. Наметав шесть штук, он открыл две, жадно и без отрыва выпил одну, оставил на столе другую, а четыре непочатые снес в холодильник. Мне ничего не оставалось, как только скрутить ответным жестом косяк; пиво я терпеть не могу, но и следить в тоскливой трезвости за тем, как мой дружок будет на глазах превращаться в животное, тоже не хотелось.

Эйнштейн прикончил вторую бутылку, откинулся в кресле, и выражение лица у него сделалось, как у горца Маклейна на космическом приходе. Я же, добив косячок, почувствовал себя Винни-Пухом на воздушном шарике.

— Альбертик, мне кажется, что я — Винни-Пух. На воздушном шарике. А ты?

— Я? — Эйнштейн глубоко задумался. — Я, пожалуй, пойду посру!

И, прихватив со столика эротический журнал «Кавалер» (печатается в Перми, а продается в Израиле), ушел.

Эйнштейн ушел надолго. Я воспользуюсь его отсутствием, чтобы представиться читателям, как это принято у героев всех уважающих себя романов.

Господа, как вы, вероятно, догадались из названия, я — переводчик. В полном смысле этого слова. Я даже думал завести себе замацанный берет с вышитой золотцем буквой «П», чтобы при знакомстве натягивать его на голову. Да только невозможно ходить с буквой «П» на лбу в наше нелегкое смешливое время. Это также нелепо, как, например, кричать, где бы ты ни был: «Я — переводчик!»

Но что же я перевожу, спросит читатель. Сейчас объясню. Во времена моей бедной юности были до обидного редки, а потому особенно ценились девушки, которых рекомендовали страшным полушепотом: «Делает все!» Можно без преувеличения сказать, что я переводчик такой же редкой и ценной породы: я все перевожу. Буквально все.

Дальше