Птица капитана Росса - Куваев Олег Михайлович 2 стр.


Спустя некоторое время я с удивлением узнал, что розовая чайка (Rhodostethia rosea) фигурирует во многих справочниках как реально существующий вид. Долгие поиски пролили некоторый свет на сие загадочное явление.

Впервые о розовой чайке сообщил капитан Джон Росс, участник знаменитой полярной экспедиции Парри. Экспедиция занималась поисками Северо-Западного прохода среди бесчисленных островов Канадского архипелага.

Капитан Росс командовал одним из судов экспедиции. Среди прочих участников на борту находился его племянник, Джемс Росс, прославившийся позднее открытием северного магнитного полюса.

В 1823 году судно проводило третью, последнюю зимовку у берегов земли Мелвилла — обширного низменного острова, среди унылых холмов которого паслись редкие стада мускусных овцебыков и карибу.

23 июля 1823 года в ожидании скорого вскрытия льдов почти весь состав экспедиции отправился охотиться на мускусных быков, чтобы пополнить запасы мяса. Примерно в полумиле ходьбы от корабля Джон Росс заметил каких-то небольших птиц, по-видимому чаек, кружившихся надо льдом в странном, напоминавшем ломаный полет летучей мыши танце. При приближении людей птицы не улетели. Рассеянный свет туманного дня не позволял рассмотреть их подробно, и Джон Росс со свойственным исследователю любопытством, а может, просто из спортивного азарта подстрелил двух птиц из кружившейся стаи. Вот что он пишет об этом:

„Невероятная картина предстала нашим глазам. На вытаявшем весеннем льду лежали две птицы — чудо из чудес, когда-либо виденных человеком. Вся грудь и низ живота их были окрашены в нежнейший розовый цвет, какого, смею уверить, никогда не добьется кисть любого, даже гениального, живописца. Клюв и ноги были карминно-красными, как самые драгоценные кораллы южных морей, нижняя часть крыльев и плечи отливали голубым перламутром. И в завершение этого изумительного сочетания красок шею каждой из птиц украшало сверкающее черным агатовым пером ожерелье. В немом восторге мы забыли все тяготы перенесенных бед, только слышен был благоговейный шепот, и убитые птички бережно, как драгоценность, переходили из рук матросов в руки офицеров, от офицеров к матросам. Ничуть не испуганная нашими выстрелами стая летала над нами с тихими странными криками; иные садились на торосы или пробегали по льду короткое расстояние и напоминали лепестки невиданных роз, чудом занесенных в ледяную пустыню. Позднее путем тщательного опроса я установил, что ни у одного из нескольких десятков присутствовавших не возникла мысль выстрелить еще, хотя все стояли с заряженными и готовыми к стрельбе ружьями. Таково было странное влияние пережитого нами момента. Больше мы этих птиц не встречали…“

Снятые с величайшей тщательностью шкурки двух птиц Джон Росс благополучно доставил в Англию. И это в какой-то степени послужило ему спасением. Суровое английское Адмиралтейство признало экспедицию чрезвычайно неудачной, не оправдавшей затраченных средств. Джону Россу угрожал чуть ли не суд или, во всяком случае, разжалование. Но подхваченная газетами весть об открытии удивительной птицы помогла ему. В Британский музей, где были выставлены чучела, изделия лучших чучельных мастеров Англии, шли тысячи любопытных, юмористический „Панч“ помещал карикатуры, как сотни английских юнцов бегут из дома, чтобы поступить в королевский флот и собственными глазами увидеть „чайку Росса“, северное поветрие отразилось на дамских модах. Джон Росс, по некоторым сведениям, заболел после перенесенных тягот странной болезнью: до последних дней своей жизни он изучал обширные архивы Адмиралтейства, пытаясь найти в секретных отчетах знаменитых и безвестных путешественников упоминание о встреченной им редчайшей птице.

В научных же кругах разгорелся жаркий спор: кем считать вновь открытую птицу? Объяснить ее окраску чисто местной географической особенностью или случайной игрой природы, как, например, белая окраска животных и птиц альбиносов, или же принять ее как новый и чрезвычайно редкий вид? Многие весьма знаменитые своими трудами ученые указывали на то, что, несмотря на громадное количество сведений о пернатых, накопившихся от древних до наших дней, никто никогда и нигде не упоминал о розовой чайке и что странный сей феномен был бы более уместен в лесах Южной Америки, у африканского или индийского побережий.

При всем уважении к научным авторитетам я могу заметить только одно: животные-альбиносы стаями не ходят, а Джон Росс видел именно большую стаю одинаково окрашенных птиц, что подтверждали десятки свидетелей и, кроме того, новая птица имеет клиновидный хвост, какого не имеет ни одна из известных нам птиц семейства чаек…»

ПРОДОЛЖЕНИЕ ОБРАЗОВАНИЯ

Мы с Валькой читали все это вслух по очереди. Вскоре я заметил, что Валька не слушает меня, а размышляет о каких-то своих проблемах. В конце концов он придвинул к себе мою тетрадь с задачами и принялся рисовать на обложке глобус, какой-то странный.

— Ты слушаешь или нет? — спросил я.

— Угу, — ответил Валька, продолжая рисовать кривой глобус.

— Хватит на сегодня, — сказал я наконец.

Мы снова закопали снаряд в сарае. Ощущение великой тайны так и пропитывало нас насквозь. Мы собрались было торжественно помолчать, но долго не вытерпели. Валька сказал:

— Знаешь, если бы карту хорошую, то можно поехать искать эту птицу. В тамбуре бы доехали. Где эта земля Мелвилла?

— В атласе где-нибудь, — сказал я.

…Потом наступило лето, экзамены; мы кончили седьмой класс, и все старое тоже кончилось. Мишка Абдул ушел по стопам брата в ремесленное. Пыч уехал в Нижний Тагил к дяде. Валька Сонный неожиданно укатил в Германию, куда их вызвал отец-подполковник. Валька перед отъездом совсем ошалел, даже меня не узнавал от волнения.

Мать во что бы то ни стало решила дотянуть меня до десятого класса, а дядя Гриша все-таки подарил для поощрения свою древнюю одностволку времен японской войны. Я начал пропадать в лесу, осваивать загадочные лесные местности: Шамониха, Ивковское болото, Кривые Бугры. В этих странствиях по сосновым вятским лесам я твердо решил, что стану путешественником. Про орлов и бушующее море писать в сочинениях бросил, решив все это переживать тайно, и начал получать четверки.

…До сих пор не пойму, кой дьявол понес меня в пединститут. Может, потому, что — институт этот имелся рядом, в области, и мать сказала: «Картошку будешь с собой возить, сало можно прислать», — мудрый фактор.

Так или иначе, послал я документы в педагогический и стал ждать вызова, а сам с непонятным даже себе самому усердием стал на речке готовиться к экзаменам. Хорошее было лето тогда — солнце такое, что больно читать ослепительно белые страницы учебников, и душа от законов Ньютона и правил правописания уходила в какие-то смутные закоулки, где бродят биотоки жизни, и хотелось просто мечтать, преимущественно о путешествиях и подвигах при этом. Книжка у меня такая имелась: Д. Ливингстон, «Путешествие по Южной Африке». А на обложке — буйвол, негр и крокодил.

Когда передо мной возник этот пединститут, в выборе факультета я не колебался. Конечно же, географический. Откуда было мне знать, что учитель математики — отнюдь не математик, физики — не физик, географии — далеко не географ, но всегда учитель.

Но тогда я об этом не думал, а думал о том, как хорошо будет бродить с винтовкой по разным местам; может, где еще горные хребты неоткрытыми валяются, или там пещеры и гигантские озера с неизвестными названиями. Племена…

Эти благие мысли заставили меня усердно трудиться. Одностволка моя праздно висела на стенке.

Там, на реке, я познакомился с интересным человеком — Колькой Силимой. Тогда ему было пять лет — мне восемнадцать. Раньше я на таких внимания не обращал, а сейчас заметил, потому что Колька Силима приходил каждый день к тому же омуту, где я зубрил учебник, и проводил там весь день. Может, потому я его заметил, что раньше кругом интерес, а тут я, река да учебники. Веснушки у Кольки шли до самого пупка, и его прозвище я разгадал сразу: шло оно от цвета Колькиных волос и слова «солома». Было бы противно всем законам естества, если бы наши пацаны, давая прозвище, не превратили солому в Силиму.

Я убежден по сей день, что Колька от самого рождения был глубочайшим натурфилософом.

— В этом омуте Момко живет, — сообщил он мне.

— Какой Момко?

— Живет, — сказал Колька убежденно. — Так надо.

Даже для пятилетнего человека Колька врал очень много. Он был убежден в необходимости и естественности вранья. Когда он видел меня обложенным книжками, он верил, что я просто готовлюсь к небывалому сверхвранью. За это он меня и уважал.

Однажды с Колькой случилась катастрофа. Встретил я его на улице в отглаженном городском костюмчике, с карманами, набитыми ценными вещами. Колька вынул из-за спины руку и показал мне тульский пряник. Все-таки я был человеком, причастным к культу великого Момко. Есть Кольке, как видно, уже не хотелось, и пряник числился принадлежностью костюма. Колька показал пряник и снова спрятал его за спину. Скука была у него на лице. Приезжий родственник разбил его мечты изобилием. Дешевый пацан, конечно, стал бы ходить по улицам и демонстрировать свой костюм и всякие штучки из карманов, но Колька был как-то не из таких. Шел он тогда на реку, как и я. И вот я уселся в вечерней прохладе со своими учебниками, а Колька в сторонке лежал на травке и все смотрел в омут. Шло время, темнеть уже стало, как вдруг я увидел, что Колька кинул в реку драгоценный для деревенского пацана пряник. Пряник понесло течением, и Колька шел следом по мокрому песку, забыв про свои башмаки и городской костюм. Так и исчез человек за речными поворотами. Я уже собрался домой, как увидел, что Колька Силима чешет ко мне что есть духу и вопит: «Момко съел пряник!» Мир и равновесие восстановились в Колькиной душе, снова он мог думать о своем Момко и быть счастливым, как может быть счастлив человек, вернувший утраченные категории бытия.

…Часто вспоминал я потом язычника Кольку Силиму, его мужество в тот день и глубокое понимание сравнительной ценности вещей…

В институт я поступил легко. Горизонт — это воображаемая линия, которая…

Просто было в те времена оказаться студентом. Может, причина была в недавней войне, что на экзамены народ валил не так густо.

В середине зимы остановил меня в институтском дворе подвижный брюнет со стеклянным глазом. Порасспросил: кто, что, откуда, и предложил заняться горными лыжами. Оказалось, что он бывший тренер и горит у него душа по горнолыжной работе в наших равнинах, подбирает группу нужных ребят. Я согласился. Получили мы тяжелые ботинки и славной памяти «мукачи», на которых в те годы вся горнолыжная Россия ходила. И — началось!..

Тренировались мы на обрывах над Вяткой, солидные там обрывы. Заснеженный трехсотметровый склон уходит вниз, а внизу ровная замерзшая Вятка, и по ней черные точки лыжников, солнце, а на той стороне — коричневые липовые зимние леса. В затоне вмерзли в лед колесные пароходы, и там что-то постукивает, тенькает, бухает — зимний ремонт.

Поднимаешься ты ступенькой вверх, и сладко ноют ноги, ноет все тело, чувствуешь каждый мускул, в голове все просто: как бы сейчас без ошибки пройти третий правый.

Горные лыжи — великая вещь, так как шлифуют не только тело. На скоростном спуске летишь в стремительную белую мглу, и лыжи — фрр, фрр! — вибрируют под ногами. Ох, как это трудно, всем корпусом еще сильнее падать вперед, еще накатывается склон, черные точечки людей внизу, и лыжи поют, и четкий азартный голос шепчет тебе: «Яма… Удачно… Корпус, выбоина, так, корпус вперед…» И вот пижонский разворот в снежной пыли. Подкатывает наш старина со стеклянным глазом и шлепает тебя молча ниже спины.

— Зад завис, — мрачно говорит старина. — Давай еще раз.

Горнолыжникам, как и прыгунам с трамплина, нельзя кончать день неудачным спуском.

Так и случилось, что однажды треснулся я головой о вмерзший валун и очнулся уже в клинике.

ГЛАС СУДЬБЫ

Помню: лежал я на койке весь перебинтованный, и навестил меня наш старина тренер.

— Что, зад завис? — спросил я из бинтов.

— Нет, — мрачно ответил тренер. — Брюхо ты сильно вперед вывалил и ноги, ноги… Сколько раз говорил!

Уже после больницы стал я замечать, что люди и предметы как-то зыбко так плавают в воздухе. Бежит, например, по коридору человек, то ли Пашка с математического, то ли кто другой, похожий на Пашку, А мы ведь с Пашкой в одной комнате в общежитии жили. И на тренировках конец склона стал выглядеть какой-то туманной, неразличимой бездной. Сказал я об этом тренеру; он потрогал свой стеклянный глаз и чуть не за ручку потащил к глазному врачу, окулисту.

Принимал меня громадный, костистый весь старик, прямо Мефистофель какой-то. Швырнул он меня, как котенка, на стул и лапищами стал выворачивать веки, смотреть сквозь жуткую сверкающую гляделку, дышать табаком. Потом он меня выпустил, гляделку свою на лоб кинул и подергал себя за седую коему на виске.

— Потрясения, припадки, удары были?

— Как же, — говорю. — Прошлый год на лыжах стукнулся. В больнице лежал.

— Глаза у тебя, — сказал он задумчиво, — в полном порядке. Вся загадка внутри.

— Что дальше будет?

— Неизвестно, что будет. Можешь ослепнуть мгновенно, можешь слепнуть всю жизнь, может законсервироваться. Всякие чудеса могут быть. Больше всего бойся уныния. Унылый — слепой. Понял?

— Понял, — сказал я, а в душе ни черта не боюсь. С мальчишеских лет привык жить под лозунгом: «Заживет!».

Стал я носить очки, а тренировки пришлось бросить: какой из очкарика горнолыжник! Но через короткое время опять начал я путать Пашку с другими людьми в коридорах, пришлось надеть очки посильнее, а вскоре еще сильней. После третьего раза, когда дошло уже до минус восьми, я суеверно решил не ходить больше к врачам, тем более что все они утверждали: глаза у меня в полном порядке. Но жутко начала болеть голова. Как будто динамитные взрывы разносили ее изнутри. В один из таких приступов, когда я на лекции начал ощупывать голову, нет ли на черепе трещин от этих ужасных взрывов, я подумал на мгновение, что, может, я давно уже сошел с ума, только этого никто не видит. Покосился на ребят, сидят мои приятели-четверокурсники, кто лекцию пишет, кто погрузился в интересный том художественной литературы. Староста нашей группы Ваня, по кличке Берендей, из Яранска, зачем-то мигнул мне и хотел что-то шепнуть, но, видно, вспомнил, что от его шепота лекторов хватает инфаркт, смолчал. После лекции Ваня Берендей подошел ко мне и мрачно сказал:

— Пойдем вниз. Собрание группы будет. Твое персональное дело.

Иду я, где все наши собрались, и соображаю, за что я мог «персоналку» схватить. Ваня быстренько всех успокоил, кто хотел убежать, небрежно возвращал ладонью, говорунов и спорщиков тоже быстро усаживал легким нажимом той же ладони.

— Персональное дело Сашки Ивакина, — объявил Ваня.

Народ загудел, но Ваня продолжал невозмутимо басить:

— Сашка скоро ослепнет — значит, надо что-то с ним делать. Предусмотрительно заранее предвидеть.

Тут завизжали девчонки, поднялся хай, и через пару часов такого разговора было решено:

1. Сашку Ивакина из института не выпускать до окончания.

2. Буде из-за плохого зрения останется без стипендии — стипендию ему собирать.

3. Если ослепнет, учить по слепой системе, для чего заранее узнать про разные учебники для слепых («А зачем они? — сказала Ленка Щеголиха. — Я ему буду вслух читать. Сашка красивый парень, даже приятно»).

4. Идти в деканат и сидеть там всей группой, пока ему не раздобудут путевку в лучшую глазную больницу страны на летнее время.

В общем много было крика. И когда мы шли в общежитие, то меня чуть под ручки не вели, а пуще всего Ленка. Боевая была девчонка, с такой не пропадешь. Потом все куда-то исчезли, и мы остались с Ленкой одни. Она щебетала женские разговоры, а я ощущал на локте ее теплую ладошку и думал: «Не буду обузой для коллектива. И для нее тоже».

Город наш стоит на холмах. Даже поговорка была: «У Рима-то семь холмов, у нас-то десять». В тот раз что-то долго мы шли до общежития. Каблуки постукивали по мерзлому асфальту, и на холмах синел наш город, где Герцен — правда, не по своей воле — бывал, и Салтыков-Щедрин тоже. Мы говорили про разное — и вдруг меня обожгло: «Она же меня, дурака, просто жалеет. Нужен я ей, слепой!»

Назад Дальше