— Какой хороший брат Иван!
— Это у вас — душевное, а не духовное чувство к нему, — точно холодной водою облил меня старец.
Я замолчал и думал: как духовные люди осторожно разбираются во всем, даже — и в “хорошем”. Они правы: в нас много бывает всякой смеси; особенно же — в начале опыта. Я снова получил печальный урок. Но самое печальное было еще впереди, к концу.
Этот новый урок был связан с прибытием сюда в монастырь Елизаветы Феодоровны и ее сестер монахинь Марфо-Мариинской обители в Москве[35]. Ввиду наезда их нужно было освободить для них несколько номеров монастырской гостиницы. И некоторым из богомольцев предложено было переселиться внутрь монастыря. Среди них и я получил ка- кую-то маленькую запущенную келейку, в которой давно никто не жил. Но скоро началась всенощная; и я, по обычаю, стал на клирос с певчими.
Службы в монастыре совершались необыкновенно медленно. Мне еще нигде не приходилось наблюдать такой растянутости: и ектений, и пения. Вероятно, настоятелю почему-то нужно было это — не хочу судить его. Но мне такая тягучесть была просто нудна, мучительна. И я стал ускорять темп пения, за мной потянулись и певчие.
Мелькало у меня и желание подкрасить этим богослужение еще “ради княгини”.
Но через несколько минут из алтаря, где стоял на этот раз и настоятель, вышел тот самый брат Иван, о котором упоминалось раньше, и, подойдя к регенту хора, сказал:
— Батюшка, — т. е. О. Герман, — благословил петь реже…
Я понял,, что вина тут моя, и немного сократился. Но оказалось — не вполне. Через некоторое время брат Иван во второй раз передал то же распоряжение о. игумена. Стали петь еще пореже. Но батюшка и этим не удовлетворился. “Пойте как всегда!” — передал он регенту строго через брата Ивана. И хор возвратился к обычной тягучести. Служба шла от б часов до 11 ночи. Все разошлись после по своим местам.
Я пришел в свою запущенную келейку. Лег спать. Но это оказалось совершенно невозможным: мириады оголодавших блох ожесточенно бросились на меня. Никакие усилия заснуть не помогали. Так я промучился часов до пяти утра, когда уже начинало рассветать. Наконец, утомленный, я задремал. Но не прошло, вероятно, и часу, как в дверь моей временной келии раздался стук с обыкновенной монашеской молитвой: “Молитвами святых отец наших, Господи Иисусе Христе Боже наш, помилуй нас!” Я немедленно проснулся и ответил: “Аминь”.
Наскоро накинув подрясник, отворил дверь; и какой-то послушник спокойно сказал: “Батюшка, —т. е. игумен, — просит вас прийти к нему” — и ушел. Через несколько минут я был в кабинете старца. Пригласив меня сесть, он стал собирать пришедшую почту. А зрение у него было уже плохое.
— Это письмо кому? — спросил он, подавая мне прочитать адрес.
— Отцу… (такому-то).
— А это?
— Это — отцу (другому)…
— Вы уж к нам больше на клирос не становитесь! — вдруг заявил он мне все так же ровным голосом, как и с адресами. Я понял, что этот урок мне за вчерашнее ускорение пения. А он в объяснение своего приказа добавил: “Ваши напевы к нашим не подходят”.
Не напевы, а темп мой действительно не подходил к их тягучести… Мне, разумеется, ничего не оставалось делать, как молча согласиться: в чужой монастырь со своим уставом не ходят, говорит пословица. Игумен был прав.
После этого он отпустил меня в мою блошиную келию. Но уходя, я чувствовал необыкновенную душевную боль от этой “обиды”. Хотя игумен был обязан сделать, чтобы посторонний человек не разрушал установленного порядка, но это правильное соображение не могло умирить мое взбаламученное сердце. Наоборот, боль все возрастала и усиливалась. Я мог бы теперь и заснуть после бессонной ночи, но было уже не до сна. Душа горела от горечи “обиды”. Не помню, пошел ли я уже на литургию, или было не до молитвы, но я стал настолько мучиться, что нужно было принимать какие-то меры к облегчению страданий. И тут мне вспомнился совет, который я вычитал где-то у Толстого: во время гнева должно заняться какой-то тяжкой физической работой. Что мне делать? Грибы собирать? Это — легкое дело. Дрова рубить у кухни? Монахи обратят внимание и смутятся. Что еще?.. И я решил замучить себя ходьбой по оврагам, по чащам… Так и сделал… Прошел час, больше… Я уже взмок от пота… Но ничто не помогало: боль не унималась. Сердце щемило: как “он” не пожалел меня? Ведь я — даже не простой монах, а будущий “профессор” академии! Да и почему бы ему не потерпеть меня? Осталось день или два жить. Да и пение уже возвратилось к обычной медлительности…
Старался и повторять молитву Иисусову; и это не помогало залить огонь самолюбивого раздражения.
А назавтра — в воскресенье — он уже благословил меня сослужить ему на литургии: как же я буду служить с таким озлоблением против него? Один грех будет!
И метался так я несколько часов. Но наконец пришла мне мысль: “Необходимо обратиться к таинству исповеди!” Однако и к исповеди следует идти, примирившись сначала! Значит, я должен попросить у него же еще и прощения?.. Ах, как все это — трудно, трудно!
А туг вспомнился мне и другой инок, против которого у меня уже несколько дней зародилось раздражение: он мне казался святошей, любителем учить и наставлять, самомнительным старцем и т. д. Значит, и у этого нужно просить прощения?.. А исповедником в монастыре был известный старец о. Алексий[36]. Он назывался затворником, потому что большую часть недели проводил в одиночестве, но в среду (если верно помню) и субботу исповедовал приходивших; к этому затворнику, собственно, и приезжала великая княгиня с сестрами на исповедь. После мне приходилось слышать, как и княгиня говорила одному лицу, что о. Герман — “строгий и суровый”. А о. Алексий был много проще и мягче. Сам он прежде был одним из протоиереев при Успенском кремлевском соборе. Потом, овдовев, ушел в затвор в Зосимовскую пустынь, отдав себя в послушание о. Герману. Тут ему было дано послушание исповедовать. Впоследствии, через 7 лет, он был участником в Московском Поместном Соборе: и ему именно было благословлено вынимать жребий одного из кандидатов в патриархи. Помню (я тоже был членом Собора), как он, широко осенив себя трижды крестным знамением, опустил руку в ящичек и передал записку митрополиту Владимиру.
— Митрополит Тихон, — громко прочитал тот имя избранного в патриархи.
Вспомню кстати, что он, после революции, советовал приходившим слушаться Высшую Церковную власть, заповедавшую (хотя и не сразу) признать новую власть.
Вот к нему я и должен был идти на исповедь. Вопрос у меня был лишь в том, нужно ли у обоих “нелюбимых” монахов просить прощения, или же лишь у отца Германа? Ломая свою волю, я уже готов был пойти к обоим. Но потом усумнился в благоразумности “мириться” с другим иноком, когда у нас с ним не было никакого столкновения и он даже не подозревает, что таилось в моей дурной душе. Обдумав, я предрешил: пока не смущать того напрасно, а если отец Алексий благословит, то потом попрошу прощения и у него. А теперь, перед исповедью, пойду лишь к о. Герману.
Обычно по будням он становился в самом конце храма, на правой стороне, среди других иноков. И как сейчас вижу его: высокий, прямой, с закрытыми глазами, он неподвижно стоял, как столп; и точно не замечал никого и ничего, углубившись во внутреннюю молитву. Вероятно, он беспрестанно творил молитву Иисусову. Несомненно, он был высоким молитвенником, исключительным. Но под праздник о. Герман стоял в алтаре. К нему я и направился перед исповедью.
Поклонившись, по обычаю, в ноги, я сказал:
— Благословите, батюшка, исповедаться у отца Алексия!
— Бог благословит! — бесстрастно, как всегда, ответил он.
— Батюшка! Простите меня!
— Бог простит, — сказал он, точно и не помышляя об утреннем уроке.
— Но у меня против вас, — говорю я, — есть особенное огорчение.
— Какое? — все так же спокойно продолжал он.
— Утром вы строго обошлись со мною.
Отец Герман не стал оправдываться, а кратко сказал следующее:
— Простите меня! Я от природы — человек гордый.
Так именно и сказал: не твердый, не строгий или суровый, а — гордый.
…Но мне уже не требовалось теперь объяснений и извинений: как только я поклонился и сказал это дивное слово “простите”, из моей души исчезла решительно всякая злоба, мука, а водворилась полная тишина! Совершилось известное всем нам чудо благодатного исцеления кающегося. Ни Толстой, ни утомление не помогли, а “простите” дало мир. И я спокойно пошел к затворнику. Рассказал и о грехах раздражения. Он одобрил мое покаяние перед игуменом, а к другому монаху тоже не посоветовал ходить, лишь бы в сердце покаяться на исповеди.
На другой день я с миром сослужил о. Герману.
Потом, намереваясь в понедельник уезжать, сходил к нему попрощаться. Беседа была недолгая, но мирная. В заключение он подарил мне два красных малых яблочка и еще что-то.
Теперь я стараюсь вспомнить: спал ли я две последних ночи? Кажется, да. Куда делись блохи, не знаю… Вероятно, внутренний мир преодолел их кусание…
Закончу главу эту последним актом о. Германа. Довольно рано утром я пешком направился к станции. А свой узелок бросил в возок, на котором должен был ехать игумен — провожать княгиню… Погода была тихая, но облачная… Чувствовалось уже приближение осени. На траве была, помнится, свежая роса… На душе было мирно…
Так прошел с полпути. Слышу, сзади тарахтит возок. Оглянулся: впереди — кучер–монах, а сзади игумен с приставом, тоже ехавшим провожать княгиню. Поравнявшись со мною, о. Герман велел остановиться. Потом молча, без слов, коснулся рукой до плеча офицера и без слов же указал ему на козлы, чтобы он туда пересел. А меня батюшка посадил рядом с собою. Лошадь тронулась опять. Едем. А о. Герман правою рукою обнял меня и ласково поглаживает по спине. Молчим. А я про себя думаю: “Да, вот два дня назад побил! А теперь ласкаешь? Лучше бы тогда не бил…”
Но эти мысли были без яда злобы и раздражения.
За нами подъехала и княгиня с сестрами. Подошел поезд. И мы сели. Отец игумен стоял — как всегда бесстрастно. И даже кланяясь княгине, хранил свое обычное внутреннее спокойствие… Конечно, это был святой подвижник, хотя и сурового типа.
С того времени прошло целых 35 лет. Пронеслась революция… Потом вторая война с немцами… Я был в Москве на выборах патриарха. И тогда встретил одного человека, бывшего монаха в Зосимовой. Он тоже считал батюшку святым. Но говорил о его ласковости и любви.
Обитель просуществовала, кажется, до 1923 года. Отец Герман еще окормлял ее. И предсказал:
— Пока я жив, обитель не тронут. А помру, придется вам всем разойтись.
Так и случилось: буквально в день его погребения монастырь был закрыт. Иноки разошлись — кто куда.
Что будет дальше — Бог весть…
1956–13/XII
Отец схиигумен Герман[37]
1. Детство отца Германа
О. схиигумен Герман родился 20 марта 1844 года в г. Звенигороде Московской губ. и при крещении был наречен Гавриилом[38]. Родители его Симеон, и Марфа Гомзины[39], из мещанского сословия, были люди благочестивые: любили посещать храм Божий и совершать дела благотворительности. Симеон Гомзин родился в 1805 году, за 7 лет до войны с французами; был стекольщиком. И когда он проходил по улицам со своим ящиком, бывало, бедные жители просили его вставить им стекло. Он никогда не отказывал и платы за работу не требовал. Часто возвращался он с опустевшим ящиком и без денег. Человек он был образованный по тому времени: составлял бумаги и прошения. Всеми был уважаем и любим. Он обладал прекрасным голосом, басом, и постоянно пел в хоре, на клиросе и дома.
“Отцу моему, — говорил Гавриил, — мать моя (день ангела матери 1 сентября) понравилась. Однажды он подошел к дому ее, стукнул в окно и говорит ее матери: “Купец пришел, соседка, нет ли у вас живого товару?” Та поняла и говорит: “Есть, как же не быть”. А он просунул в окно три золотых и говорит: “Готовьте угощенье: я вечером приду!” Приготовили угощение, и вечером отец пришел со своими товарищами; и так дело окончилось”.
Семья их состояла из 2 дочерей (Натальи, скончавшейся 22 лет девицей, и Феклы, бывшей замужем и умершей в 70 году, после рождения ребенка, в Петрограде) и из 4 сыновей, из которых о. игумен был младший (да еще самой младшей дочери — Анастасии, после рождения которой умерла мать; ребенок также умер). Всех детей у родителей было 10; но те умирали совсем малолетними[40]. Старшая сестра о. Германа, Фекла, была старше его на 9 лет и всегда противилась его желанию идти в монастырь. Перед смертью она страшно мучилась, и доктора сказали, что ее можно спасти только операцией. Ее перевезли в больницу, операция была очень тяжелая. Больная кричала: “Что вы делаете со мною? Изверги, кровопийцы, живодеры!” Во время операции ее приобщили Св. Таин, а после операции она умерла. Ребенок также умер. Хоронил ее о. Герман, 30 лет от роду, уже постриженный в рясофор[41].
“Мать моя, — рассказывал батюшка, — родила детей с большим трудом и болезнью; так трудно ей бывало, что перед рождением каждого ребенка она готовилась к смерти, пила святую воду с артосом, так как приобщаться часто тогда не считалось возможным.” Она как бы предчувствовала, что умрет от родов; и действительно умерла после рождения последнего ребенка, дочери Анастасии, когда Гавриилу было всего 4 года, а матери его было 37 лет.
О. игумен так вспоминал о кончине своей матери:
“Бабушка разбудила нас ночью и сказала: “Дети, молитесь! Мать умирает”. Мы тут же, лежа на полу, стали молиться. Отец сильно скорбел, убивался, рыдал, а потом головою грохнулся об угол или об стену, где попало, а бабка водила мать вокруг стола. Потом нас подвели к ней; мы стояли, ничего не понимая. Помню, как мать звала брата Ивана и просила его посветить ей.
— Ванюша, я тебя больше всех люблю, — говорила она, — что же ты не посветишь мне?
У нее уже мутилось в глазах.
Умерла она на следующий день, 22 октября, в день Казанской Божией Матери”[42]. Отца дети любили, но и боялись, потому что он был строг.
“Бывало, — рассказывал батюшка, — играем мы на улице и издали слышим, отец идет по горе к дому и поет, а мы тотчас все врассыпную — кто куда: под кровать залезем или за шкап спрячемся; потому что отец не любил, когда мы играли на улице, и видел нас издали. Отец придет домой, повытаскивает нас отовсюду за шиворот и поставит на колени перед иконами:
— Читайте, — говорит, — молитвы “Отче наш”, “Богородицу”!
А бабушка за нас заступается:
— Полно тебе детей-то мучить! Брось!
А сама за нас отцу в ноги кланяется, прощения просит!
Маленький я был забавным: толстенький, неуклюжий такой, и братья старшие надо мною потешались. Бывало, скажут:
— Ганя, а Ганя! Сделай “трясучку”!
А я сожму кулачки крепко–крепко и начну трястись: их это очень забавляло. А то еще помню: сестры шелк мотают, а мать на погребе масло сбивает. Братья меня учат:
— Ганя! Поди скажи матери: “Ком масла”.
Я сейчас же встану и иду, переваливаясь, к матери. Порог высокий, я с трудом перешагну через него и говорю:
— Мама!
— Что, голубчик?
— Мама! Ком масла!
— Спасибо, родной сынок, спасибо! — говорит она и гладит меня по голове.
Раз как-то брат Иван, который постарше меня был на два годочка, зовет меня на улицу, — а дело было зимой, и мороз крепкий стоял, — и говорит:
— Ганя, смотри, вот решетка железная, оближи ее — вкусно!
Я сейчас же послушался; а язык-то у меня прилип к решетке, да так крепко, что не оторвать его никак. Очень больно было, я плакал, кричал; наконец, кое-как отделился язык, на железе мясо осталось, а на языке у меня две глубокие ранки образовались и долго болели; метки и до сих пор остались. Мне было тогда лет 6, а брату — 8. Слава Богу за все!”
“После смерти матери, — рассказывал батюшка, — я остался 4 лет, и отец отдал меня на воспитание тетке Матрене, моей крестной[43], жившей тоже в Звенигороде, но в посаде — слободке. Домик ее был против Саввинского монастыря, где покоятся мощи преподобного Саввы, ученика преподобного Сергия. Монастырь стоит на горе, рядом с ним—собор, очень это красиво[44]. Помню я, как меня тетка будила раз к Светлой заутрени: