Четвертого октября на привале Буденный и начальник штаба, сблизив шапки, читают телеграмму. Листок дрожит в их руках, потрескавшихся от ветра. «Крайне важно изо всех сил ускорить передвижение вашей армии на Южный фронт. Прошу принять для этого все меры, не останавливаясь перед героическими. Телеграфируйте, что именно делаете. Предсовобороны Ленин».
Семнадцатого октября на голом плацу подле станции Знаменка строится 4-я дивизия. Светит чуть тепленькое, заметно стареющее солнце. Тополя пускают по ветру свернутые лодочками листья. Полки строятся после сорокакилометрового марша, но люди и лошади свежи.
Вдоль фронта медленно катится машина. Кузов и крылья окрашены в защитный цвет. На радиаторе красная ленточка. В машине, опираясь рукой на плечо шофера, стоит человек в сером свитере. Лицо энергичное и вместе с тем доброе, глаза сильные. На голове у него черная суконная фуражка, покрытая пылью. Свободной рукой он снимает ее, взмахивает над головой.
Он приветствует части Первой Конной. На солнце блестят клинки, выхваченные из ножен.
По фронту катится:
— …ур-ра… Калинину!..
Машина заворачивает у фланга. Парад. Полки скачут перед членами правительственной делегации. Песчаная пыль накидкой накрывает плащ. В желтой пыли несутся лошадиные бабки, усаженные репьями и забрызганные грязью. Михаил Иванович снимает очки.
Нагнувшись, он говорит соседям:
— Сразу видно — дышали порохом люди. Какие молодцы! Это наша армия, плоть от плоти, кровь от крови…
Как бы заволоченные туманом, летят перед его глазами башлыки и папахи, вытянутые конские морды, шашки, рубящие воздух, плещущие гривы и желтые трубы горнистов. Протерев стекла, он снова надевает очки. Буденновцы вихрем проносятся мимо правительственной делегации.
Гремит оркестр.
— Наша армия, рабоче-крестьянская, — говорит Калинин.
Потом, дергая фуражку за козырек, он стоит возле Буденного. Он долго ехал степью, много выступал на митингах. Запылился, обветрился.
— Передам Ильичу и правительству, — взволнованно говорит Калинин, — сам видел… сила! Сила! А с бароном надо спешить. Партия требует, страна ждет…
В Посаде-Бережеговатом, вблизи Днепра, — последняя ночь перед выступлением. Трое суток стучали походные кузни, ковали лошадей. Армейские летучки раздавали полкам снаряды и папахи, сетки для овса. Дивизионный врач Кащеев достал себе свежего коня в седых яблоках. Готовили фураж. Ночами палили костры. Приказ еще не объявляли, но каждый знал, что Первая Конная пойдет гулять по тылам Врангеля.
Ночью в штаб один за другим валили начдивы и военкомы. Комнатка тесна. Надышано, накурено. Горят две лампы, поставленные на кирпичи. Перед Буденным вода в ковше. В ней отражаются его подбородок и шея, зажатая воротом гимнастерки. Пестрая кошка трется о сапог Буденного. Он нагибается, широкой ладонью проводит по ее выгнутому хребту. В полумраке из шерсти сыплются голубые искры. Начдивы толпятся у стола. На темном лице Оки Городовикова горят твердые маленькие глаза.
Начдив 11-й Морозов мнет пальцами остренькие усы; он бронзов, как и Городовиков, у него большие черные глаза. Из-за головы его подымаются раскидистые плечи военкомдива Бахтурова, балагура, стихотворца и песенника.
Буденный. Как дела, Семен Константинович?
Тимошенко. Первая и Вторая бригады получили все. В полках идет раздача. Задержка в Третьей: запоздали выслать на станцию лошадей.
Буденный. Плохо. Затянули до темноты, ночью будете бойцов канителить. Плохо. Завтра выступать, людям нужно выспаться. Ты почему не проследил, товарищ Грай? Чем у вас в Третьей бригаде занимается военком? Звезды считает?
Грай. В Третьей бригаде обозы слабоваты, товарищ Буденный.
Буденный. Почему не выделили из других бригад?
Тимошенко. Все сделано, Семен Михайлович. Грай выслал военкомбрига на приемку. Я послал помначштаба и приказал Первой бригаде выделить пятнадцать подвод — она ближе к летучкам. Через два часа подводы будут в полках.
Недалеко от полночи Калинин и командарм обходят части, расположенные в Бережеговатом, они слушают библейский храп бойцов, хруст овса на широких лошадиных зубах и ночные шумы громадного боевого лагеря. Не в первый раз поднимать им эту несокрушимую силу навстречу белым армиям, навстречу бою и победе.
Ночь густа и слепа, костры потушены, под ногами, как стеклянные пробирки, хрустит промерзшая трава. Близок Днепр, за ним — степи, их студеный осенний простор, белые армии, Перекоп и Турецкий вал, оплетенный проволокой.
В Севастополе, в бухте, ревет ветер, в черноте ночи качаются огни тральщиков и броненосцев, ветер доносит свистки вахтенных дудок. На кронштейне фонаря посреди города качается повешенный неизвестный; на нем рваные штаны, он бос; ветер крутит его тело, и пальцы ног, фиолетовые в свете фонаря, царапают столб.
Еще слишком рано, чтобы спать, еще открыты кабаки, в игорных клубах над лысинами экстра-бюрократов, над прическами дам и над погонами военных, как дирижер оркестра, возвышается крупье с подведенными сухими глазами.
Барон Врангель не спит, он недавно ужинал с французами. Сейчас в круглом зале Морского собрания тишина. И густой мрак. Горит только одна лампа на столе — бронзовая голая дева подняла на ладонях светильник.
Барон держит на столе большие белые руки.
Против Врангеля сидит взъерошенный попик, имени которого не сохранила история. Известно лишь, что он тщедушен и стар. С помятых щек его спадает борода пивного цвета с проседью. Под его почти безумными глазами висят мешки. Он держит сухие руки поверх наперсного креста, сжат и нахохлен и немного страшен в этой темноте и в этой тишине.
Так в далеком младенчестве пугала барона старая тетка генеральша с мужским, мясистым носом, спартанка по жизни, суеверка по душе. Еще в то время генеральша говорила, что над жизнью барона тяготеет рок. Судьба. Сова с желтыми немигающими глазами.
— Борьба честолюбий, — говорит Врангель, глядя на свои белые руки, — измена друзей, лихорадка спекуляций и легкой наживы… Кому верить? Мой крест тяжел. Но я иду до конца. Бог и ваши, отец, молитвы помогают мне. Счастливое начало операции в Северной Таврии говорит за то, что и житница России скоро будет в наших руках.
Духовник сидит неподвижно, всхохленный и хищный, как сова. Врангель мыслит историческими аналогиями. Он мнит себя собирателем земли русской. Свой город Тафрос он построит на исторических путях. Когда-то дань скифских полей — хлеб и скот, мед, меха и шкуры, ясный янтарь и рабы с крепкими, волосатыми плечами — шла в Грецию через крымское побережье. Крым — страна изобилия и удачи. Хан Менглы-Гирей, здоровенный татарский мужик с медными скулами, военачальник и баловень судьбы, восстановил древний ров, чтобы охранять Крым от набегов степных кочевников. Он был могильщиком Золотой Орды. Что? Красные части будут смяты в степях Северной Таврии или разобьются о Турецкий вал на перешейке. Могильщик революции — так вчера писал о Врангеле льстивый субъект с эсеровским прошлым. Что? Немного мрачно? Но еще лучше написать: палач революции. Он примет и это звание. Палач революции. Русский Менглы-Гирей. Что?
Священник. Жестокие и кровавые битвы предстоят нам, ваше превосходительство. Как духовник вашего превосходительства, я имею к вам совет.
Врангель (раздраженно: он не любит советов). Я слушаю вас.
Священник. Иереи тех сел, на которые будет наступать Красная Армия, должны выйти навстречу ей с иконами и хоругвями. Вслед за иереями пойдут женщины, дети, старики. Войска вашего превосходительства будут наступать в тылу крестных ходов. Красные не посмеют стрелять в детей, женщин и служителей церкви Христовой. На территории вашего превосходительства скопилось много иереев, преданных богу и белому воинству. Их нужно разослать по селам фронта. Проповедь их зажжет сердца сельских прихожан. Я, ваше превосходительство, одинок на этой земле, единственный сын мой, убогий, отрезан от меня фронтами, а невеста его, девушка, соблазнена красными в их политическую веру. Мое место — на фронте. Продумайте, ваше превосходительство, мои слова, ибо время не ждет.
Врангель молчит, не смея поднять глаз на духовника. Он его боится? Он боится всякого, кто умен, и всякого, кто хитер, и всякого, кто инициативен. Он любит свою славу и трепещет перед ней, верит в свой рок и боится его.
Он поднимает глаза на духовника и говорит сухо:
— Подайте мне докладную записку.
VI
Весь конец октября в степях Северной Таврии шли ожесточенные бои. Маневрируя, Врангель лучшими своими частями вел смертную игру, не веря в то, что игра уже проиграна.
На рассвете тридцатого октября части 11-й кавалерийской дивизии повели атаки на Агайман. Рассвет был седой, мороз усилился, земля звенела под копытами, как медь. Лазаретные фуры остановились на шляху, покрытом веселыми кристалликами инея. Ветер хлопал холстяными стенкам повозок.
Чайка провела ночь в фуре в сладком бреду и безудержной говорливости. Она то падала в цветные бездны, то видела нездешние края, то радовалась звездам, валившимся с неба прямо на ее сенник.
К утру вместе с гулом артиллерийской пальбы к ней вернулось сознание. Вместе с сознанием вернулась телесная слабость. Она откинула полог и увидела на шляху первых раненых — Кащеев с помощью санитаров перевязывал их.
Несколько человек, уже получивших помощь, сидели на обочине. Между ними ходил ездовой Фомин, слушал их, как детей, и гремел перед ними жестяной коробочкой с махоркой. Раненые были возбуждены и наперебой рассказывали о пережитом.
— Каменева, Ивана Ефремовича? Полкового командира? — кричал Фомину большой, широкий, тяжелый конник. — Христос с тобой, Фомин, ведь это мой командир был! Я у него командовал третьим эскадроном. Под ним лошадь была раздернута на восемь частей. Я сам отнес его в тыл, а он уж — батюшки! — не дышит. Он мне дороже отца, ты пойми это!
— Я это понимаю, — сказал Фомин, — успокойся.
— Третьего дня стоят против нас марковцы, но боя еще нет. Но и тем и этим друг друга видать, и даже видать, как те и эти зазябши. Иван Ефремович трогает своего коня и прогуливается вдоль фронта, противнику назло. Командир-беляк тоже не стерпел и тоже выехал перед фронт. Оки вглядываются каждый в каждого, и что же ты думаешь? Командир-беляк есть ротмистр Семнадцатого Черниговского гусарского полка Залевский, а Иван Ефремович Каменев у него служил денщиком при империализме. Они съезжаются на двести шагов. Тот вынул наган, а товарищ Каменев обнажил клинок, и ведут между собой разговор.
— Конечно, поговорить им интересно, — сказал Фомин.
— Очень интересно. Беляк говорит товарищу Каменеву: «Ты забыл, как чистил мне сапоги и убирал моих лошадей? А теперь командуешь полком? Я всех вас перестреляю и перевешаю. У вас командир конницы Буденный, поди спроси у него, сколько он на своем веку навозу вычистил?» Иван Ефремович отвечает ему: «Оба мы с ним мало навозу вычистили, если ты, ротмистр Залевский, еще на свете живешь!»
— Это здорово он ему ответил.
— Здорово! — в восторге захлебнулся раненый. — Ротмистр — за наган, только не успел и двух выстрелов сделать, как головы его не стало от клинка Ивана Ефремовича. Поквитались, значит. Возвращается наш Каменев к полку и поет: «Ой, яблочко, куда, красивое такое, котишься?» Вскоре подается команда: «Полк, в атаку!» От белого полка остался один пух. Но в этом бою погиб Иван Ефремович.
Второй раненый, немолодой, весь в жесткой щетине, стонал, полусидя на земле. У него не было ноги, и одна из штанин его лежала на изморози, плоская, как полотенце.
Между стонами он сказал:
— А мне в этой атаке — ногу… Иван Ефремович перед своей смертью поставил командиром четвертого эскадрона товарища Лашкевича. Ногу мне сорвало снарядом, я лежу себе на земле, а нога висит на коже. Здесь мимо мелькает товарищ Лашкевич, и я ему кричу: «Товарищ Лашкевич, разве не видишь?» Он на скаку, не говоря слова, рубает меня и отрубает ногу напрочь. После этого я приобретаю маневренность и доползаю до врача Кащеева. И теперь я благодаря товарищу Лашкевичу вместе с тобой лазаретную махорочку курю.
Чайка осторожно спустилась с тачанки и пошла мимо раненых к Кащееву. Тело у нее было легкое и слабое, виски будто точили жучки. Не дойдя пяти шагов, она села на землю, и странное безразличие наполнило ее душу. В трещинах губ выступила кровь. Она смотрела, как Кащеев бинтует раненых, как помогают ему санитары.
Артиллерия вдруг перестала бить, по степи покатился крик людей, наши пошли в атаку. Шум боя был строен. Он начался монотонно, потом разросся; теперь казалось, что где-то треснула земля и этот шум выносится из ее щели.
Кащеев оглянулся на Чайку. На его пальцах блестела свежая кровь. Краешек подбородка у него тоже был вымаран в крови.
— Фомин! — закричал Кащеев. — Засунь дуру в фуру и лупи в нее из чего хочешь, если опять высунется! Сейчас мы берем Агайман. Как возьмем, оставим Чайку в Агаймане — она мешает работать.
«Дуру в фуру»! — с холодным возмущением повторила Чайка. — «Дуру в фуру». Сам ты дурак! Но вскоре она поняла, что не говорит ничего этого и даже не думает, а лежит спиной на дороге, лицом в белое небо, и слова тяжело и низко летают над ней, как голуби. Фомин взял ее на руки и понес. Она видела две широкие жилы, вздувшиеся от напряжения на его шее. Ее тело вдруг обрадовалось собственной слабости и безволию, хотя умом она этого не могла понять.
Это был уже не бред, но такое бессилие, что мир ее опустел, как брошенная жильцами комната, и это был какой-то белый обморок, который длился так долго, как хотел. Ей чудилось, что она плавает в молочной реке, и ей захотелось выплыть на кисельные берега, но она не в силах была этого сделать и, погруженная в молочную воду, покорно отдавалась своему бессилию.
Затем пришли видения. Она долго и горячо разговаривала с бывшим женихом своим, оставшимся в Омске. Жениха звали Нестором, но люди и она вслед за ними называли его почему-то женским именем — Настей, хотя он был немолод, бородат, злобен и хром. Настя в прошлом был человек богомольный; его отец, городской протоиерей, ушел к белым на юг. Настя никуда не уходил, но в революции вдруг стал видеть один беспорядок и часто писал Чайке на фронт испуганные и жалкие письма.
Очнувшись, Чайка увидела неширокую, очень чистенькую комнату, печь, в которой трещали дрова, и небывало ясные стекла в окнах. Кащеев стоял возле нее в сатинетовой синей рубахе и клал ей на голову мокрый бинт. По его отросшей и принявшей красный оттенок бороде Чайка поняла, что не видела его по меньшей мере сутки.
— Мы в Агаймане? — спросила она виновато.
— Кой черт, — сказал Кащеев, — мы уже взяли Отраду.
— Сильные бои?
— Кой черт сильные, — сказал Кащеев, через мокрую тряпочку поглаживая ее виски, — это мало сказать — сильные. Вторые сутки не спим. Начдив Одиннадцатой, Морозов, убит во время погони за белым броневиком. Убит военкомдив Бахтуров. Вы очень слабы, дайте я расскажу вам что-нибудь веселое. Меня, знаете, укусила тифозная вошь.
— Почему знаете, что тифозная?
— Это я говорю из оптимизма. Если не тифозная, то мне же будет сюрприз.
— Я, наверное, не выживу, товарищ Кащеев. — От бессилия Чайка не смогла улыбнуться. — У меня есть письмо неотосланное. К бывшему жениху. Возьмите в моем сундучке и отошлите.
— Можно, — сказал Кащеев, выдвинул из-под кровати ее деревянный поцарапанный сундучок и, открыв его, поверх платья сразу нашел исписанную четвертушку клетчатой бумаги.
Держа четвертушку в руках, он посмотрел на Чайку. Прямо на него уставились ее глаза, расширенные, блестящие и невнятные. Оттого, что лицо ее пылало, оно показалось ему красивым. Ее неожиданная красота смутила его, и он подавленно спросил:
— Ведь ты, Клавдия Горюшина, не была замужем?
— Нет.
— Я тоже… замужем не был, — сказал Кащеев и вдруг, раскрыв рот, бесслезно и безутешно зарыдал, письмо Чайки прыгало в его дрожащих руках, и таким, плачущим, он вошел в ее бред и навсегда остался там жить.