Крымская дорога - Никулина Майя


Предисловие

Сегодня невозможно представить нестоличную литературу без стихотворений Майи Никулиной. Нестоличность – феномен социальный, литературный: поэтосфера, в отличие от «литературной жизни» и «литературного процесса», остаётся монолитной, цельной и вполне системной, – тогда как «литература» происходит и проистекает по законам, порождающимся и регулирующимся обществом, рынком и модой. Русская поэзия как часть мировой равнодушна к месту и времени, она существует всюду и всегда.

Русская поэзия равнодушна к Чернышевскому, Добролюбову, Воронскому и Синявскому. Она жаждет поэтологического и концептуального уровня «Разговора о Данте» О. Э. Мандельштама. Русская поэзия ждёт коренных просодических перемен и обновлений. И они грядут: верлибр синтезируется с тоникой, и уже сегодня мы видим, слышим и нормально воспринимаем «гибридную» просодию новых русских стихотворений (в Европе это уже произошло: Сильвия Платт, Пауль Целан, Филипп Жакоте породнили верлибр с традиционной силлаботоникой) – свободных стихотворений О. Седаковой, А. Алёхина, А. Зеленовой и др.

Основы словесной культуры укрепляются поэзией (вербальной, подлинной, онтологически неизбежной). В каждом городе есть поэт и поэты, стихотворцы и стихописатели. Поэт есть прежде всего центр общей культуры и культуры словесности в том или ином месте и времени. Первая книга Майи Никулиной вышла в свет в 1969 г. – вот дата рождения поэзии на Среднем Урале. Если в Перми в то время единственным и подлинным поэтом был Алексей Решетов, то в Свердловске единственным неидеологизированным поэтом оказалась М. Никулина, вокруг которой объединились молодые С. Кабаков, А. Застырец, Е. Касимов, А. Верников, Е. Ройзман, В. Месяц, А. Фомин, В. Смирнов и многие иные: все знали в 60–80–х Майю Никулину, и все тянулись к ней, и всем она помогала и помогла. Её книги (а их немного) стали знаками мировой и русской культуры, образцами истинной, первородной поэзии, которая появилась в закрытом промышленно-военном городе несмотря ни на что.

Поэтическое мышление М. Никулиной универсально и в качественном, и в квантитативном отношении: музыка, образ и мысль выражается в различных объёмах или одного стихотворения, или цикла, или поэмы, или книги. Если Мандельштам писал одно стихотворение – из текста в текст, но не рефренно, а параллельно и альтернативно, – то Никулина создаёт ряд, парадигму поэтических текстов, репрезентируя, как и Мандельштам, цельную картину мира исторического, культурного, социального, антропологического, – мира душевного, духовного и мудрого, наполненного природной нравственностью.

Темна душа. Но истина проста —

сядь на траву, дыши ребёнку в темя,

и свяжется разорванное время,

и вещи встанут на свои места.

И ты поймёшь тоску оленьих глаз

и горечь осенеющей долины…

Но зрячий виноград так долго смотрит в спину,

что точно видит всё вокруг и после нас.

Музыка, мысли и образы поэзии М. Никулиной одновременно и вещественны, ощутимы и метафизичны – предощутимы. Поэт мыслит жизнью, смертью, любовью, временем и пространством (России, Греции, Крыма, Древнего Рима и т.д.), которые – все вместе и как одно целое – стремятся к бесконечности. Гармония поэзии М. Никулиной стереоскопична: звуковое, мелодическое, ритмическое порождает смысловое, концептуальное, – это и есть особая Никулинская красота всего живого и погибшего, но оставшегося бессмертным. Герой стихотворений Никулиной – память во всех возможных её ипостасях и статусах: прапамять, архепамять, кровная память, культурная память, духовная память, гео-память, астро-память и пост-память, не имеющая пределов. Именно память запечатлена в её прозаических трудах – художественных, научных, культурологических и философских (рассказы, статьи о поэзии и литературе, исследования, посвящённые мифотворчеству П. П. Бажова и порождению мифов землёй, камнем, пещерой, мастером): миф – это конец мира и начало памяти, из которого появляется новый мир.

Есть поэты, которые первую половину жизни здороваются с миром, а вторую половину жизни – прощаются. М. Никулина – приветствует, прощаясь, и прощается, приветствуя мир, красоту и силу жизни, смерти и любви.

Судьбу не пытаю. Любви не прошу.

Уже до всего допросилась.

Легко своё бедное тело ношу —

до чистой души обносилась.

До кухонной голой беды дожила.

Тугое поющее горло

огнём опалила, тоской извела,

до чистого голоса стёрла.

«К исходу октября ложится снег…»

К исходу октября ложится снег.

Еще не зимний.

Но уже понятно,

что наша жизнь похожа на побег

на юг.

И возвращение обратно.

Что каждый лебединый перелёт

живым пунктиром, каждым птичьим телом

сшивает разноцветные уделы

в единый населённый небосвод.

Тогда перо, упавшее в траву,

не просто подтверждение соседства,

но в полной мере права на наследство

законного: я тоже здесь живу.

Уже гремят осенние пиры,

уже приветы северного дома

готовы. И священные дары

обёрнуты в пшеничную солому…

«В полмира снег, сугробы и метели…»

В полмира снег, сугробы и метели,

сплошная ледяная благодать…

Ну где еще о Греции мечтать,

когда бы не Россия.

В самом деле, —

как, возлюбив её печальный дым

и в полузвездах небо жестяное,

не разобрать, что дальнее – седьмое —

должно быть тёплым, синим и чужим,

что полновесный северный гранит

и долгих зим блестящие избытки

уже диктуют мимолётный Крит,

светящийся на журавлиной нитке,

что вставшая из плодоносных вод

скала обетованная всего-то

на расстоянье птичьего полёта

от наших безразмерных непогод,

и просто выйти к южному крыльцу

и разглядеть в смятении туземном,

что небо общее над морем Средиземным,

как зеркало, приподнято к лицу.

«Непогода, погода, беда……»

Непогода, погода, беда…

Старики говорят, никогда

не бывало подобного лиха:

то грохочет безоблачный зной,

то гудит звездопад-листобой,

то, как в омуте, тихо.

А над садом июльская сушь,

бездорожье, вселенская глушь…

Но легко разрушая прогнозы —

в небе тесно от праведных душ —

начинаются грозы.

«Засыпали прямо на гряде…»

Засыпали прямо на гряде
рядом с помидорами и луком;
абрикосы падали со стуком
и светились в желтой борозде
устрашая утреннюю высь
призраком пожара и разрухи.
Говорили темные старухи:
«Больно абрикосы удались…».
Ведрами носили по двору,
высыпали в полог полотняный,
пополняли долгую жару
жаром абрикосовой поляны.
Кто нас, спящих, в этаком чаду
выследил и наш приют печальный
обозначил строчкой пасторальной
«Спали в абрикосовом саду…».
Нам осталось вещи увязать,
на пороге сесть и дожидаться…
Боже правый, как нам было знать,
где мы завтра будем просыпаться…

«Прощание. Голос трубы…»

Прощание. Голос трубы.
Рукою машу через силу —
такая обида, помилуй,
легко ли так сразу забыть…
Такая прекрасная жизнь.
Такое огромное лето.
Такая любовь… Обернись,
уверуй в неё напоследок.
Уверуйте, сделайте вид,
что вам хорошо и счастливо,
засмейтесь, замрите на миг
на фоне горы и залива.
И пусть я пройдусь под конец
на этих весёлых поминках
под стоны трубы и волынки,
зубами зажав бубенец.
Как будто я снова люблю
и небо, и дальние дали,
как будто я вас веселю,
а вы и взаправду не знали,
что это фотограф-мастак
услышал отбой за горами
и сделал сознательно так,
чтоб я получилась не с вами.

Сентябрь

У, баловень… Горит трава,
когда он, разойдясь на славу,
сшибает лбами дерева
и мечет яблоки в канаву.
Проймет до слёз, пойдёт навзрыд
и бесконечно озадачит —
Бахчисараем или Качей —
спохватится и одарит.
Чтоб сад, оливы у ворот,
сухие травы под навесом…
Назначит день, укажет место
и смуглым мальчиком придёт.
Тогда уж лучше не перечить.
И принимать. Кто знает днём,
где он опомнится под вечер
и кем прикинется потом…
По огородам, по задворкам,
сверчком на розовом шестке,
полубезумным стихотворцем,
поднявшим мир на волоске.

«Чего он ждёт, святая простота…»

Чего он ждёт, святая простота,
зачем он ночью ходит по проселку,
зачем поверх лилового куста
глядит, как птица, пристально и долго?
Он гол и светел, как февральский сад,
он весь в огне, в жару, на солнцепёке,
как будто чей-то промысел жестокий
его тоской сжигает невпопад,
не в силах отрешиться и забыть…
Грохочет вал отпрянувшей судьбы,
и ласточки, изогнутые громом,
уже кричат и кружатся над домом.
А молодость, как крымская дорога
среди полыни и сухого дрока,
прохладны горы, море далеко,
и кажется – совсем ещё немного —
прольются мёд, вино и молоко,
над желтой степью встанет царский город,
тяжёлый парус вздрогнет над Босфором
и поплывёт, над бездной накреняясь,
и молодости чёрная напасть
погонит нас дорогой роковой
за белой одиссеевой кормой.
Большое солнце блещет на весле,
попутный ветер обрывает снасти,
и ночью прижимают нас к земле
почти кровосмесительные страсти.

«Время твоё отошло и ждёт…»

Время твоё отошло и ждёт.
Имя иссякло и опустело…
В низкой ограде трава растет —
это восходит душа из тела.
Вольноотпущеннице судьбы,
райской страдалице и жилице,
как ей не терпится воплотиться
в розовый камень, траву и птицу,
только бы к дому поближе быть.
Только б стереть роковой предел
краткой, бездумной и нежной плоти…
Долго и горько из наших тел
осиротевшая боль уходит.
И, не умея оставить нас,
вдруг обступает апрельским садом
и расцветает легко и рядом,
вытянув розы до самых глаз.

«Пристань и город у тёмной воды…»

Пристань и город у тёмной воды.
Морок сиреней полночных.
Как мне добраться до этой беды?
– Катером, – скажут, – короче…
Катером, катером, с белой толпой,
вдоль берегов окаянных,
дальше души моей полуживой,
шёлковой, злой, бездыханной,
дальше моих неспасающих строк…
Море внизу и в тумане,
камни стареют, мелеет песок,
сохнет трава в Инкермане.
Справа и слева над узкой тропой
круглые, частые луны…
О, не вчера ли мы были с тобой
единолики и юны?..

«Сохнет на камне соль…»

Сохнет на камне соль.
Море о берег бьёт.
В сердце такая боль,
будто уходит флот.
Парусный, молодой,
яростный, как тоска,
выпростав над водой
белые облака.
Просто глядеть вперед
с легкого корабля.
Он – ещё весь полет,
мы – уже все земля.
Нами уже стократ
вычерпаны до дна
суть и цена утрат.
Только теперь догнал
юный несмертный грех —
все мы в урочный час
недолюбили тех,
что провожали нас.
Дальше