«Правда, нянюк, особые у меня глаза, а?»
Посмеюсь-скажу:
«У кого какие, а у тебя такие».
А захвалили. Все-то ей про глаза ее, что вот какие… Да не умею сказать-то, как говорили… нет, не выразительные, а истомные, что ли?.. По-нашему сказать – с поволокою глаза, будто вот через что глядят, чисто вот обмирает, как тень на них. Один к нам ходил, актерщик… вот не любила беса!.. – тогда еще все внушал – «у вас глаза женщины!» Развалится на креслах, ножичком ногти точит, и все так, непристойно, – «же-нщина вы, малютка!..» А наши, умные, слушают. Поведет так, закатит, – будто она спросонков. И выучилась перед зерькалом вертеться. Особо плохого тут нет, покрасоваться-то… а к тому говорю, что уж очень собой-то занималась. И мамашенька ей пример давала. На что уж со мной, и то – уставится на меня, как на пустое место, словно вот через тень глядится.
«Ну, чего пялишься-то как нескладно, – скажу, – чисто ты пьяная!»
И все-то в головку набивали: «мы тебя за заморского прынца выдадим!» И нагадали: повидали мы их, заморских. И стали в нее, барыня, влюбляться. Конфектами завалили, вот какие коробки!.. и шелковые, и плюшевые, и цветы шлют, и корзинами, и так, некуда ставить, сад у нас прямо стал. Богачи стали наезжать, на своих лошадях, на автомобилях, на высоких колесах – беговой богач был… приличный народ, солидный. И шушеры много было, а и дилехтора бывали, и генералы… – мед-то как завелся, так вкруг и закружились. И смех, и грех. Повадился старичок к нам, военный доктор, начальник баринов, только он генерал. Стал все цветы возить. Лет, пожалуй, за шестьдесят было, сухенький только был и шустрый, и бородку брил, а под глазами-то наплыло, не закрасишь… видно, что битая посуда. И рот у него кривой был, раздерганный. А живой, ножкой об ножку терся. И холостой. Та его и закружила, насмех. И печенье ему выберет, скажет – «вот, любимое мое!» А он ей тоже – «теперь и мое любимое!», и цветочек в петельку ему, и душками попрыскает, илиотропом, любимыми… Он возьми и посватайся, одурел! Так все и обомлели, – начальник баринов. А она и глазом не моргнула: «дайте подумаю… я ведь совсем ребенок!» Так он и засиял! И сгубила старого человека: посылал-посылал цветы, да и простудился, помер, – у училища все дежурил, где теятрам-то обучали. И еще князь ее провожал, тоже немолодой, а со шпорами ходил, высокий попечитель был… из училища ее привозил и письма ей все писал, по-французски. И она ему писала, для прахтики. Писем у ней было… полна шкатулка. А духов было… как в магазине, обливаться можно. Как в ванную лезть, цельную бутылку вольет, кожу щипет… голова кружится, не войдешь. Барин, бывало, – «дай-к а, Катюнь, даров душистых, а то все вышли!» Меня душила… Приду к себе спать ложиться, – не продохнешь, все подушки позалиты. В церкву придешь, дух такой от меня, людей стыдно, – платье мне обливала.
Ну, все влюблялись. А молодые – так, высуня язык, и ходили, как опоеные. Чего ж один изгораздился для нее… Велела она ему из зологического сада живую лисицу ей принести. Он за сурьез принял да и попадись: ночью клетку лисицыну продрал и потащил лисицу, – она ему все лицо ободрала. На месяц в «Титы» попал, а про Катичку не сказал. Она ему цветов послала для утешения. Так уж все баловали – она и иссвоевольничалась, все-то ей нипочем, воображать стала из себя. А барыня не нарадуется. Меня уж и в грош не ставила, только и слышишь: «заткнись, старая улитка!» – истинный Бог. Спать ложиться, – ну, вертеться перед трюмой да охорашиваться, даже и рубашонку снимет. Оправляю постельку ей… – шелковая, царская постелька у ней была, белая вся, ангельская постелька, – смотрю-смотрю на нее, ну так неприятно станет. Она уж и так, и так, и головкой, и плечиками, и… Да еще меня допытывает:
«А что, нянь…» – это когда в духе, ласково всегда – нянь, звала, а то все – ня-нька! а то еще выдумала – ня-нища! – «А что, нянь… красавица я, а? лучше меня нет?»
Насмех и скажу – попова дочь лучше. Шуткишутки, а так погибель и начинается. Оглаживать себя примется, по бочкам, и так и сяк извертываться, – издивишься, откудова набралась повадкам! Плюну-скажу:
«Страмница ты, бесстыдница… ну, пристало ли девушке так себя красовать! на рынок, что ли, себя готовишь? Девушка скромностью красуется, а ты как солдат расхлестанный».
И ласкова бывала со мной, так и обовьется, и в глаза зацелует, и на лицо мне дует… ну, такая умильная. Она меня и теперь любит, все мои мысли знает. Только, понятно, стесняла я ее. Она мне тут шляпку носить велела, а мне стыд, будто я пугала какая, голова непривычная, не я и не я… И вот тальма со стекляруском у меня, Авдотья Васильевна подарила, износу нет, – так ей она не ндравилась: страмлю я ее, допотопная я, старинный дух. Нет, любит она меня, горой за меня. С итальянцем схватилась раз, расскажу-то…
Прибежит в темненькую ко мне, как мне спать ложиться, за шею обнимет и ну целовать. Заерзает-заерзает у меня, прижмется комочком… – «Скажи, нянь… буду я счастлива, буду я любима, буду я богата?..»
И глазки заведет в потолок, будто чего там видит. Я и скажу:
«Ах, Катюньчик… и любима будешь, и богата… а вот счастлива ли будешь – это уж как Бог даст».
Затискается-заерзает, словно ей невтерпеж:
«Ах!..» – воздохнет. А я и пошучу-поразвлеку:
«Не вздыхай глубоко, не отдадим далеко, а хоть за курицу, да на свою улицу!»
Она так вся и воссияет!
«Да как ты хорошо-складно! Да скажи еще… да какая ты му-драя… Василиса ты Премудрая!..» – И затуманится вся, зажмурится… – «Ах, хочу быть счастливой, хочу-хочу, нянюк… большого счастья хочу!..»
А выпало-то вон что. Счастье… да какое же это счастье, барыня… что крутимся-то так, партреты ее печатают? Душеньку ведь ее я знаю, спокою у ней нет… и себя, и других измучила. А уж про себя-то сказать… – не глядела бы ни на что. К чужому-то свое не прирастает. На солнышко гляжу, – и солнышко-то не наше словно, и погода не наша, и… Ворона намедни, гляжу, на суку сидит, каркает… – совсем, будто, наша ворона, тульская!.. Поглядела, – не та ворона, не наша… у нас в платочке.
Ну, хорошо. И будоражная тогда у нас жизнь пошла, хавос и хавос. Война такая, некрутов гонят, раненых везут и везут, конца не видно, и по улицам на костылях все, да партиями, у всех горе кругом такое… того забрали, того покалечило, того убили… у Авдотьи Васильевны братца убили, и крестника моего ранило, рука повисла, – рыбкой который торговал… А у нас чисто балаган-пир: и гости, без исходу, и музыка у нас каждый вечер, и представлять подучаются, и… – так с утра до ночи и кружили. Из нашего лазарета солдатиков поглядеть пускали, а то и угостим. Меня-то они шибко уважали, доверялись… Ну и скажут, бывало:
«Кому горе, кому смех. Господа все войну затеяли, для удовольствия… ишь, какие все жеребцы-то у вас жируют, а воевать не идут».
Это как к концу стало, а то все были деликатные. Мы им и винца для здоровья подносили, барин нам доставал… – и пироги им пекли на праздники, – так-то довольны были!..
И отыскала барыня в лазарете где-то полковника… такого-то орла-красавца, в крестах весь, – ходила она за ними. У ней и косыночка была – милосердая сестрица. Стал он к нам бывать, по виску черная обвязочка. Так об нем барыня пеклась, такое ему уважение у нас было… – он и влюбись в Катичку. А у него трясение мозгов было, с пушек, – он и помешался от любви. Придет и сидит. И Катичка, примечала я, задумываться стала. Уж все разъедутся, а он сидит и сидит, в усы себе глядит. Да Катичке вдруг и скажет, чисто вот на образ молится:
«Голубой вы ангел! Вы сошли с неба!..» – и руки к ней, вот так вот.
А она губки кусает, так жалко ей. Мука была смотреть. А то раз и заплакала, убежала. А он и перекрестился вслед ей! Насварение мозгов уж у него стало. Ну, намекать мы ему – лучше бы не ходить. И барыня все расстроена, и Катичка какая-то такая, ждет все, когда придет… а сидеть мука с ним, с полоумным, и жалко-то его… Он и не стал ходить, понял словно. Три дни не был, нам из вошпиталя звонят: где полковник, почему не является. Поехала барыня, а там и говорят: поглядите вон, обмерзлого сейчас нашли за заставой, в снегу сидел. Ногу ему и отпилили. Так мы его жалели, плакала даже Катичка. Да, забыла я… сказал-то чего он раз: «Голубой ангел! Зачем вы сошли к нам с неба?.. Кро-ви сколько!..» – и за голову схватился.
Не раз Катичка про это поминала, как всего уж мы повидали, намучились и сколько всяких смертей видали, горя человеческого… Вот вам, и помешался, а правду чувствовал, прознавал.
И вот тут у нас и случилось…
XII
Был у нас вечер, для солдатиков из нашего лазарета представляли. И чего ж Катичка со своими короводчиками надумала. Иван-Крестителя в колодце представляли! Его будто в темницу Ирод-царь посадил, в колодец, а Катичка царицу-поганку представляла, как она царя завлекала, чуть что не голая плясала, все у Ирода добивалась: отруби ему голову, за любовь! Страшно, барыня, глядеть было, – над святым прямо издевались, да еще и под музыку. И клюквы надавили, похоже чтобы на кровь было, как ей святую главу на серебряном блюде подали. Мы с Аксюшей, и еще набралось со двора народу, глядим из прихожей, – да чего ж это такой делают-то, а?! да как так попускают!.. Пришел черный, огромадный, с косарем, по самое пузо голый, и несет ей главу на блюде, из глины они слепили, и кровь будто с блюда капает, прямо Катичке на кисейку, и голую ее ногу видно. Стала она на главу глядеть, хохотать… – стук!.. – позади меня об пол что-то. Я так и вздрогнула. А это иконка из уголка упала, в прихожей которая висела, от жильцов осталась. Надвое и раскололась! Не сказала я своим, что их расстраивать, знаю – к худу. И Аксюша тоже – «ой, нехорошо как, к упокойнику!» Связала потом иконку, повесила. Лика на ней уж не видно было, старенькая, а словно Никола-Угодник-батюшка, по облику. И со двора которые были, стали уходить, – «ишь, – говорят, – как нехорошо!»
Кончили они представлять, барыня и спрашивает, пондравилось ли. А они всегда деликатные с господами, говорят – «благодарим покорно, хорошо представляли, ничего». А пошли к себе, мне солдатик и говорит, совсем молодой мальчишка… А он от божественного начитан был, хорошего семейства… вот он и говорит, баушкой меня звал:
«Зачем, баушка, господа такое показывают, это грех… про святого человека, Господа крестил, а она от него словно нехорошего добивалась, соблазняла! Иван-Креститель это, и так нехорошо, и воет!..»
Мальчишка, а понял, что нехорошо. И постарше еще пеняли:
«Чего бы повеселей показали, а то как голову святому отрубили! Этого мы на войне вдосталь нагляделись».
Так мне с того вечера скушно стало, думалось все – так это не пройдет. А на другой день Васенька Катичке предложение и сделал.
XIII
Он в ту зиму часто к нам наезжал, на рысаке, на саночках. И барин к нему очень располагался, и Катичка тоже ничего. Возьмет ее и повезет кататься. У них на Тверской дом больше милиена стоил, и сколько именьев было, и еще уголь они копали… угольные земли были. Один сын у отца. Такой-то молодчик, черноусенький, бобровая шинелька. А вежливый… цельный мне кусок шелковой материи привез, серебристая-муваровая, да плотная такая, износу нет. Я ее в Крыму на мучку выменяла… не привел Господь поносить. На именины мне подарил, такой уважительный. Ну, прямо как королевич, лучше всех. Барин все Катичке шутил: «угольная ты у нас прынцеса будешь!» Ей семнадцатый пошел, а ему полнолетие выходило, только на войну его не требовали покуда. На анжинера он учился, на иликтрического. И Катичке словно больше других он ндравился. Да набалована, про себя очень понимала, вот и взяла манеру его дражнить. Скажет – заезжайте беспременно, буду вас ждать, – и час укажет. Заедет, а ее нет. Прибежит, много уж спустя, и давай отпираться: «да вы всегда напутаете, да я не обещалась, я вам в пятницу обещалась…» А у ней семь пятниц на неделе. А то – «артисты меня провожали, совсем забыла!» А он у нас уж за жениха считался, только от него разговору не было.
На масляной, – другой, никак, год войны был, – приезжает вдруг к нам его папаша, а раньше никогда не бывал… солидный такой, в бобровой шапке, большая борода, с проседью, – князь и князь. А зараньше сказал барину по телефону. Барин его в прихожей встретил и в кабинет увел. Поговорили, – уехал. Вечером барин и спрашивает Катичку:
«Вот какое дело, решай судьбу. Я поблагодарил за честь…»
«Какая-такая честь?.. Это для них честь!..»
Сказал ей, глупой, так всегда полагается, благодарить. Да как же не честь-то! Семейство хорошее, милиенщики, тайный он генерал был, вот он какой был… вот-вот, советчик. А у ней тело-душа, больше ни шиша, дюжины рубашек не наберется, мамашенька все не удосужилась припасти. И так всем понравилось, как Васенька благородно, через папашу, а не то чтобы… взял под ручку – и волоки к венцу.
«Ну, как же ты думаешь? – говорит. – Василий Никандрыч приедет завтра… Как ты думаешь?..»
Заюлила она, затеребилась, в зерькало погляделась…
«И чего это предки… – ишь, слово какое исхитрилась! – чего не в свое дело путаются! Хорошо, приедет – поговорим».
Барин со смеху прямо покатился, поцеловал ее.
«Откуда у тебя такие слова… артисточка ты моя!..»
Пондравилось ему очень, какие слова умеет.
«Я, – говорит, – сурьезно говорю… в какое ты меня положение поставишь, как откажешь! Лучше по телефону предупредить, как-нибудь…»
«Я, – говорит, – не думаю отказывать».
Так мы обрадовались, барыня расплакалась, что вот уж и выдают. И Катичка губки подобрала, уставилась глазками в пустое место, умеет она так. Известно, судьба подходит – каждая девушка себя жалеет. Заплакала я, пошла к себе, три поклона положила, дал бы ей Господь счастья… радость-то ведь какая! А мамаша у Васеньки померла, вдвоем они жили. На что уж лучше, – сама себе хозяйка, и к свекрови не привыкать… ну, клад дается. Барин мундир надел, саблю прицепил, поехал с визитом к ним.
XIV
Говорят вот, барыня, – богатство-богатство… и на погибель оно, и к лени приучает… – по человеку глядя. Всего я повидала. Графа видала, несметный богач был, а мне полсапожки чинил в Костинтинополе. А генерал посуду со мной мыл, в «Золотой Клетке» мы с Катичкой служили. И Васенька, кем-кем только не был… а как поднялся опять, все в Америке уважают. А простой-то какой, душевный… – вот и из богатства вышел. Все ведь по человеку. Свинью и золотом окуй – все свинья. Я к тому, что вот говорите – нищие да нищие стали. Это не страшно, барыня, нищим стать… страшно себя потерять. Граф Комаров вон, какой неприступный был, на человека не глядел, раньше-то. А теперь он в комнатке живет и куколки красит… может, и во святые попадет. Пришла к нему Марфа Петровна, бельецо ему починить, а у него только и есть, что на нем, – бедным пораздавал. Принесла она ему пяток апельсинов. Он на нее даже перекрестился, совсем уж блаженный стал. И говорит – «садись, сестрица, чайку попьем… мы все теперь братцы и сестрицы, нас Бог сравнял… чума нас излечила, душу свою найдем, и наша Россия-матушка душу свою найдет». Плакала на него Марфа Петровна, так растрогал.
Ну вот, завтра Васенька приезжает, а я, любопытная я… за дверью послушать стала, а наши уехали, не мешать. Он и говорит:
«Что вы, Катерина Константиновна, скажете… я прошу у вас руки?..»
А то Катичкой даже звал, а она его и Васькой величала, – раньше, правда, это бывало. До слез ее доведет, дражнится, – до чего дружны были. А не ндравилось ей, что Катериной ее назвали. И барыне все хотелось… Му-за назвать. Барин ее засмеял, все так – «Муза-пуза»! Ради тетки Катериной назвали. А я песенку все ей пела, – баушка та, у кого я в деревне жила, певала:
Васенька ее и дражнил – Катерина-наперина! А тут сурьезный такой, узнать нельзя. И она тоже в сурьез вошла:
«Ничего не могу сказать, подумаю».
Он так и обомлел, шатнулся. И я… – ах, ты, думаю, ломака-ломака… да что ж ты делаешь-то! Он ей опять: