Евгений Воробьев
Рассказы
1
Столь маленькой станции больше подошло бы название разъезда или полустанка. Курьерский поезд высокомерно пролетал мимо, почти не снижая хода на стрелках, не снисходя к этой глуши. И даже неторопливый почтовый поезд задерживался здесь минуты на две, не больше.
Левашов не успел хорошенько осмотреться, надеть кожанку, закурить, как с ним уже поравнялся хвост поезда.
На ступеньке последнего вагона стоял скучающий кондуктор. Он держал в руке такой обтрепанный, вылинявший флажок, что нельзя было понять, какого же он цвета — желтого или красного.
В лицо ударили песчинки и крошки шлака. Следом за поездом, не отставая от него, кружилась своя маленькая метель, пахнущая перегретыми буксами и каменноугольной смолой.
Вокзалом служил пассажирский вагон, снятый с колёс и потому неестественно приземистый. Двери были на уровне земли, без ступенек.
Холмы, заросшие крапивой и бурьяном, указывали место бывшей станционной постройки.
С севера, вплотную к станции, подступал лес, и по кромке его, по соседству с железнодорожным полотном, шёл большак. Левее, за лесом, лежала деревня, названия которой Левашов не помнил.
Несколько женщин в платках, военный с зелёным сундучком, старик в несвоевременном ватнике и барышня с гитарой торопливо, держась вместе, зашагали по большаку налево.
Левашов зашагал по шпалам в противоположную сторону. Насколько он помнил, ему следовало дойти до семафора, перейти через рельсы и свернуть на просёлок, идущий полем. Он несколько раз оглядывался на группу удаляющихся пассажиров. У него попутчиков не нашлось…
Перед отъездом из Москвы всё было ясно и просто. Давно, еще во время войны, он клятвенно обещал себе, если останется жив, проведать Большие Нитяжи, поклониться Алексею Скорнякову.
«Заодно отдохну как следует, — подбадривал он себя, стоя на перроне Белорусского вокзала. — Не то, что в городе. Даже в Петровском парке пыль. На водной станции „Динамо“ к воде не протолкаться. А там, в Нитяжах — луга, леса, Днепр рукой подать. Лучше всякой дачи».
Он сел в поезд с сознанием, что выполняет давнишний долг и ему было лестно думать, что он умеет держать слово, даже если оно дано самому себе.
Но сейчас собственная решимость, которая еще недавно его умиляла, представлялась ребячеством.
Безлюдный проселок то нырял в лес, где уже чувствовалось приближение вечера, то вновь стремился в поле. Нужно отшагать еще не меньше семи километров, прежде чем он доберётся до этих Нитяжей.
Им овладело беспокойство, знакомое одинокому путнику, который на исходе дня не знает, под какой крышей доведётся ему ночевать.
Просёлочная дорога, по которой он шагал сейчас, была хорошо памятна. Почему же она кажется незнакомой? И Левашов понял, откуда идёт это ощущение новизны — от тишины вокруг, которая если и наступала здесь, на переднем крае, то была ненадёжной, недолговечной.
За леском показались Малые Нитяжи, но Левашов прошел мимо, не останавливаясь; нетерпение подгоняло его.
Наверно, и имени Алексея Скорнякова никто не слышал в этих местах. Но кого же винить? Всё, что он, Левашов, успел тогда сделать, — это написать чернильным карандашом на бумажке имя, фамилию, звание и ещё несколько слов, которые пишут в таких случаях. Бумажку положили под каску, второпях произвели салют, подняв автоматы к пасмурному небу, и бросились догонять ушедших вперёд товарищей. Атака уже началась, и траурный салют прозвучал в разноголосице боя, как деловитый залп по врагу. Потом начался дождь, и Левашову тогда ещё отчётливее представилась размокшая бумажка в чернильных подтёках, расплывшихся настолько, что и разобрать ничего нельзя…
Вот и речонка Нитяжка. Перед мостом, на обочине дороги, стоит шест с синей табличкой «Большие Нитяжи», оставленный армейскими дорожниками. Левашов помнил на этом месте жёлтую немецкую табличку, на которой название деревни было выписано витиеватыми готическими буквами.
Он перешёл через мостик, который сейчас, в августе, был чересчур солидным для речонки, лениво текущей в пологих берегах. Сумерки перекрасили траву в серый цвет. Баба, полоскавшая серое бельё, с усилием распрямила спину и проводила Левашова долгим взглядом.
Придорожные вётлы, знакомый поворот дороги, и за ним, на бугре, должна быть могила Алексея Скорнякова. Найдёт ли он это место? Не сравнялся ли безвестный холмик с землёй?
Он увидел ограду, за ней обелиск со звёздочкой на точёном шпиле и холмик, лиловый от колокольчиков.
Он подбежал ближе и прочёл на дощечке: «Гвардии старшина Алексей Скорняков. Пал смертью храбрых в боях за Родину, 26 июня 1944 года». Всё, что Левашов второпях написал на бумажке, короткая фраза, в которую нужно было вместить всю скорбь.
Левашов постоял, обнажив голову, затем опустился на траву. Наверно, он просидел долго, не могло же так быстро стемнеть…
Председателя колхоза он нашёл на краю деревни, в блиндаже, уцелевшем со времени войны. Шаткий огонёк каганца в снарядном колпачке выхватывал из темноты человека, сидящего за столиком, кусок бревенчатой стены и карту на ней.
— Мне председателя правления колхоза.
— А вам по какому делу? — спросил человек за столиком, оторвавшись от бумаг. — Ну, я председатель. А вы, небось, уполномоченный? От какой организации?
— От самого себя.
Председатель сдвинул брови и пристально вгляделся в темноту.
— Приехал погостить. Воевал в этих местах. Товарищ тут похоронен.
Левашов показал рукой в сторону, откуда пришёл.
— Гвардии старшина Алексей Скорняков?
— Он самый.
— Уважаем твоего товарища как героя. А что за человек, в подробностях никто не знает. Будем знакомы. Иван Лукьянович.
— Левашов.
— Та-ак… Значит, не уполномоченный? Чего же ты, друг, там у входа хоронишься? Шагай смелее к свету, садись. А я, признаться, думал, опять меня по какой-нибудь статье обследовать собрались. Прямо житья нет от этих комиссий!
И в полутьме заметна была его улыбка. Когда Иван Лукьянович убедился, что перед ним не официальное лицо, он сразу повеселел и перешёл на «ты».
— Та-ак… А ты из каких же мест будешь? Из самой Москвы? Газетки свежей не прихватил?
— Не догадался.
— Жаль, жаль. Я от международного положения на три дня отстал. Известное дело, деревня. Как там короля-то Виктора-Эммануила из Италии уже выселили?
— Не в курсе.
Иван Лукьянович укоризненно посмотрел на Левашова: «Что же ты, братец, так оплошал?»
Длинные, прямые, чуть сросшиеся брови и такие же прямые усы перечёркивали лицо Ивана Лукьяновича двумя чёрными линиями. Когда он улыбался, то сразу молодел, как все люди с хорошими зубами. Под латаной гимнастёркой угадывались мощные плечи и грудь. Еще когда Левашов поздоровался, он почувствовал, что эти большие руки налиты железной силой, как у лесоруба или кузнеца.
Широкоплечая тень ложилась на стену рядом с картой. Теперь можно было разглядеть, что это карта Южной Америки. Где-то в окрестностях Рио-де-Жанейро торчал гвоздь, и на нём висела армейская фляга.
На лежанке у противоположной стены спала или притворялась спящей женщина, а в изголовьи, поперёк лежанки, спали в обнимку двое детей.
Иван Лукьянович был огорчен тем, что негде устроить гостя и придётся отправить его на жительство в школу. От ужина Левашов отказался. Иван Лукьянович вызвался проводить гостя и вышел, хромая, из-за столика. В руке у него оказалась палка.
— Зачем же беспокоиться? Доберусь как-нибудь.
— Думаешь, калека? — обиделся Иван Лукьянович. — Да я со своим посохом бегом бегаю. Не всюду на таратайке проедешь.
— Когда думаете отсюда выселяться? — спросил Левашов, наощупь подымаясь из блиндажа по осыпающимся ступеням.
— Строят мужички себе дома, строят. Каждый день лес возим. Целый обоз отрядили. Завтра услышите. Как дятлы, топорами стучат.
— А сами когда переезжаете?
— Пусть сперва народ отстроится. Раз начальство — значит должен очередь уступать. Примеряюсь самым последним переехать. Я ведь хитрый! Самое-то большое новоселье будет напоследок. Праздник какой!..
«А ведь и в самом деле праздник, — подумал Левашов, шагая в темноте за Иваном Лукьяновичем, — боюсь только, что забудет председатель тот день отпраздновать».
Стемнело так, что избы смутно угадывались и не видно было верхушки колодезного журавля, хотя прошли мимо самого колодца.
Заспанная сторожиха встретила постояльца без раздражения, но и не особенно приветливо.
— Может, Никитишна, устроишь гостя в комнату Елены Клементьевны? — спросил Иван Лукьянович. — Вернётся она только к занятиям…
— Лучше я где-нибудь в классе…
— Конечно, в классе, — поспешно сказала Никитишна. Ей не хотелось пускать чужого человека в комнату Елены Клементьевны, а потому особенно понравилась непритязательность приезжего. — А чем плохо в классе? Полы у нас мытые, крашеные. Постелю молодцу плащ-палатку, подушку найду, матрац свежим сеном набью.
— Совсем хорошо!
— Уполномоченный? — спросила Никитишна, разжигая лампу, когда Иван Лукьянович ушёл. — У нас тут даже целыми комиссиями ночуют. Только окурками не разбрасывайся. А то ещё пожару наделаешь. Уполномоченные всегда так дымят, будто у них и дел других нету… Ах, сам от себя? Ну тогда тем более отсыпайся.
2
Проснулся Левашов от скрипа открываемой двери. На пороге, опершись на палку, стоял Иван Лукьянович.
— Извиняюсь за раннюю побудку. Известно, с петухами встаём, с курами спать ложимся. Деревня! А Никитишна уже самовар сочинила. Молоко там, оладьи, яички и прочие припасы питания.
Левашов торопливо вскочил на ноги, оделся, побрился.
Теперь, после бритья, он выглядел лет двадцати шести, не более. Румянец во всю щёку, но в го же время у глаз, у рта ясно обозначались морщины, и на висках белела седина, будто несмытая мыльная пена, засохшая после бритья.
Левашов чаёвничал, а Иван Лукьянович потчевал его так, словно хозяйничал у себя дома.
Иван Лукьянович, видимо, соскучился по собеседнику. Сперва он повёл речь о подкормке льна-долгунца минеральными удобрениями, затем подробно рассказал о том, как его эвакуировали после ранения с поля боя («перед самой границей, не пришлось на логово посмотреть»), затем поругал тракториста Жилкина за огрехи и гут же, как бы подводя итог всему сказанному, с силой ударил ребром мощной ладони по столу:
— Что ни говори, но этот Франко досидится там у себя в Испании. Он бы нам тут попался где-нибудь в лесу, вспомнили бы ему Голубую дивизию! Быстро бы его партизаны причесали. До первой берёзы и довели бы только. Как, предателя! С конфискацией всего имущества…
После завтрака Левашов вышел на крыльцо и увидел на ступеньках двух мальчиков.
Белоголовый, голубоглазый, плечистый мальчик уставился на Левашова, открыв рот. Он был в домотканной рубахе, не знающей пуговиц, так что виднелась и грудь и такой же коричневый живот. Одна штанина спускалась почти до щиколотки, другая, с бахромой внизу, едва закрывала колено. Он с нетерпением ждал появления Левашова и сейчас уставился на него восхищённым взглядом.
Второй был чуть повыше ростом, худощав. Из-под пилотки торчал тёмный чуб. Всё на нём было не по размеру: пилотка лежала на оттопыренных ушах, рукава у гимнастёрки пришлось сильно закатать, раструбы галифе приходились ниже колен. Он смотрел на Левашова со сдержанным любопытством, к которому было примешано недоверие. «Нужно еще поглядеть, что за человек». — как бы говорили его настороженные, совсем взрослые глаза.
— Здорово, герои!
— Здравствуйте, дяденька, — Торопливо ответил белоголовый.
— Ну, здорово, — не спеша и будто нехотя отозвался мальчик в пилотке.
— Кто же из вас старше?
— А мы одногодки.
— Сколько же годков приходится на двоих? Если оптом считать?
— С тридцать пятого года… — сообщил белоголовый.
— Таблицу умножения проходили? Двенадцать на два — вот и выйдет оптом, — сказал мальчик в пилотке.
— А звать вас как?
— Санькой.
— Павел Ильич, — отрекомендовался мальчик в пилотке.
И тут же он деловито осведомился, указав подбородком на ордена:
— Тот, который с краю, Отечественной войны орден?
— Так точно.
— Какой же степени?
— Второй.
— Лучше бы первой. Первая степень старше.
— Что же теперь делать, Павел Ильич? Не заслужил больше.
— Надо было лучше стараться, — наставительно сказал Павел Ильич, вновь отклоняя шутку. — Тогда бы заслужил первую степень.
— В другой раз буду знать. Ты, Павел Ильич, не очень меня ругай, а лучше скажи, где у вас тут самое знаменитое место для купанья?
— Мы вам, дяденька, пойдём покажем, — вызвался Санька.
— Ради компании так и быть, сходим, — сказал Павел Ильич. — Заодно черники наберу.
Резким движением локтей он поправил сползающие штаны и пошёл вперёд.
Теперь при свете дня Левашов увидел всю деревню в один огляд, из края в край.
Избы поредели и стояли, отделённые друг от друга непомерно большими пустырями. Между старыми избами поднимались вновь отстроенные; свежие брёвна ещё не всюду утратили свою белизну. Некоторые избы были подведены под крышу, на других усадьбах стояли срубы — повыше, пониже.
Печи сгоревших домов были разобраны, кирпич вновь пошёл в дело. И только у одной закопчённой печи, стоящей под открытым небом, хлопотала хозяйка. И так она привычно орудовала ухватом и переставляла горшки на загнетке, словно стряпала у себя в избе. Недалеко от печи, под конвоем обугленных яблонь, ржавел немецкий танк.
Павел Ильич торопливо спустился, тут же по соседству, в подвал сгоревшего дома. Пепелище было огорожено плетнём, на котором сохло цветастое бельё и насаженные на прутья глиняные горшки. На пустырь этот, как ни в чем не бывало, вела калитка.
Павел Ильич появился такой же степенный, с краюшкой хлеба и с небольшим латунным ведёрком, устроенным из снарядного стакана.
«Калибр сто пять, немецкий», — отметил про себя Левашов.
— Пашутка! — закричала вдогонку простоволосая женщина.
Её голова показалась над землёй из подвальной двери.
Павел Ильич сделал вид, что не слышит.
— Пашутка-a-а! Может, сперва поснедаешь?
— Успею. Не грудной!
Он был явно недоволен этим Пашуткой, прозвучавшим так некстати в присутствии приезжего…
Война напоминала о себе на каждом шагу.
Перед высокими порогами изб в качестве приступок лежали снарядные ящики. На санитарной повозке с высокими колёсами, явно немецкого происхождения, провезли в кузницу плуг. Прошла женщина с вёдрами на коромысле — под вёдра были приспособлены медные снарядные стаканы.
«Калибр сто пятьдесят два. Наш», — определил Левашов.
Впервые он шёл днём по этой деревне, не хоронясь, не пригибаясь, ничего не опасаясь, и счастливое ощущение безопасности овладело всем его существом с такой силой, какой он не знал со Дня победы.
Ныне Большие Нитяжи вытянулись дальше прежней своей околицы — туда, где на восточном скате холма находился когда-то КП дивизии. Разве думали сапёры, мастерившие блиндажи в пять накатов, что и после войны в них будут жить погорельцы?
Еще с холма показался за перелеском Днепр. Близость его заставила невольно ускорить шаг. Скоро их отделял от реки только просторный луг, но босоногие проводники Левашова пошли не напрямик, а в обход.
По краю луга тянулась колючая проволока. Проволока перегородила и дорогу, она заросла настолько, что едва угадывалась. Когда-то дорога шла лугом к мосту. Теперь там из воды торчали сваи, похожие на чёрные огарки.
Днепр в этих местах не широк. Он капризно петляет в верховьях, и Левашов смотрел сейчас и никак не мог припомнить, сколько же раз ему пришлось форсировать этот молодой Днепр — четыре или пять раз?