Вот этому я предрекаю плохой день. Что-то с ним не так. При умывании, застилая постель, за завтраком, через минуту или через час, он поссорится или подерется, невежливо ответит воспитателю.
Мы стояли вдвоем у окна, когда набирались новые команды играть в «вышибалы».
Благородная, рыцарская игра.
Десятилетний знаток был моим учителем.
– Этого сразу выбьют, он устал. А вот тот только в середине игры начнет стараться. Этого выкинут. А вон у того глаза на затылке: смотрит вправо, а бьет влево. Вот этот нарочно поддаётся, он хочет выбить тех двоих. А вот тот обидится, поссорится со всеми и разревется.
Если предсказание не сбывается, знаток знает почему, и объясняет почему. Он что-то упустил в своих расчетах и оценках:
– Он так играет, потому что вчера стекло разбил, вот теперь и боится. А вот этому солнце в глаза бьет. Вон тот не привык к этому мячу, он для него жестковат. А вот у него нога болит. А вот за этот шикарный удар его другу спасибо: он всегда ему помогает.
Знаток читает игру, как партитуру, комментирует ходы, как в шахматной партии.
Если я кое-что и понимаю, этим я обязан своим самоотверженным наставникам.
Какие они терпеливые, самоотверженные, дружелюбные, и какой же я неспособный и неуклюжий ученик.
Ничего удивительного: мне уже было за сорок, когда у нас народился футбол, а они уже ползали с мячом в обнимку.
Пять толстых томов:
1. Мяч обыкновенный.
2. Мяч ножной (футбол).
3. «Вышибалы».
4. Психология и философия игры в мяч.
5. Биографии и интервью. Описание знаменитых ударов, партий и полей.
И сто километров киноленты.
Не раздражаюсь, не выхожу из себя, не сержусь и не возмущаюсь, если я заранее предвидел реакцию.
Сегодня класс будет беспокойный, потому что первое апреля, потому что жара, потому что через три дня экскурсия, потому что через неделю праздник, потому что у меня голова болит.
Помню воспитательницу с большим стажем работы, которая возмущалась, что у мальчиков так быстро отрастают волосы, – и помню юную воспитанницу Бурсы, начинавшую отчет о том, как она дежурила, укладывая девочек спать.
– Девочки сегодня вели себя невыносимо. В девять часов они еще шумели. В десять – шепот и смешки. А все потому, что начальница устроила мне головомойку, потому что я была сердита, потому что я спешила, потому что у меня завтра семинар, потому что у меня петля на чулке поехала, потому что я получила грустное письмо из дому.
Кто-то скажет:
– Чего стоит фильм, если дети знают, что их снимают?
Легко.
Аппарат всегда стоит на месте. Оператор в разное время и в разном направлении крутит ручку незаряженного аппарата.
Детям обещают показать фильм, когда он будет готов, но всегда что-нибудь не получается. Много раз снимают детей назойливых, неприятных, непопулярных, неинтересные сцены. Никто ни разу не призывает детей вести себя естественно, смотреть не туда, а сюда, «заниматься своими делами». Юпитеры беспорядочно зажигают и гасят. А то снова и снова велят прервать игру и устраивают утомительную репетицию.
Жадный интерес к сенсации сменяется раздражением. Наконец они перестают воспринимать съемку. Через неделю, через месяц. Впрочем, напрасно я это пишу. Наверняка все так и делают, иначе и быть не может.
Невежда тот воспитатель, который этого не знает, и идиот – если не понимает.
В будущем каждый воспитатель станет стенографом и кинооператором.
А парлограф, а радио?
А эпохальные эксперименты Павлова?
А тот садовник, который путем скрещивания или, опять же, воспитания растений получает розы без шипов и «от осины апельсины»?
Контур человека у нас уже есть, может, даже фотография. Может, не хватает сущей малости? Нужен только способный и добросовестный ретушер.
Другие бояться спать днем, чтобы не портить ночи. Я – наоборот. Я неохотно сплю ночью – мне бы поспать днем.
***
15 мая, шестой час
Девочки уже до половины […]
Было примерно так. Говорят:
– Знаешь, Хелечка, беспокойный ты человек.
Она в ответ:
– А я – человек?
– Ну да. Ведь не собачка же.
Задумалась. После долгой паузы, с удивлением:
– Я человек. Я Хелечка. Я девочка. Я полька. Я мамина доченька, я варшавянка… Как меня много!
В другой раз:
– У меня есть мамочка, папочка, бабушка… две бабушки, дедушка, платьице, ручки, куколка, столик, фартучек… А вы у меня тоже есть?
Один народник мне сказал:
– Еврей – искренний патриот, в лучшем случае – хороший варшавянин или краковянин, но не поляк.
Меня это высказывание застигло врасплох.
Я честно признался, что меня не трогают Львов, Познань, Гдыня, Августовские озера, ни Залещики, ни Заользе. Я не бывал в Закопане (вот такое я чудище), меня не восхищают ни Полесье, ни море, ни Беловежская Пуща. Висла из-под Ракова для меня чужая, я не знаю и не хочу знать Гнезно. Но я люблю варшавскую Вислу и, оторванный от Варшавы, испытываю снедающую тоску.
Варшава – моя, а я – ее. Больше скажу: я и есть Варшава.
Я вместе с ней радовался и горевал, ее солнышко было моим солнышком, ее ливень и грязь – моими.
Я с ней вместе рос. Мы в последнее время отдалились друг от друга. Выросли новые улицы и районы, которых я уже не понимаю. Много лет я чувствовал себя на Жолибоже иностранцем. Куда ближе мне Люблин и даже никогда мной не виданный Грубешув.
Варшава была для меня территорией моей работы или мастерской; здесь – места постоя, тут – могилы.
***
Пока шел кукольный спектакль, я вспоминал ряженых с улицы Медовой и вертеп с улицы Фрета.
А было так.
Начиная с Рождества Христова ходили по дворам, что побогаче, безработные в ту пору каменщики и давали представления, когда их зазывали в квартиры.
Ящик-сцена, гармошка или шарманка. А на сцене фигурки: царь Ирод на троне, черт с вилами.
Представление играли в кухне, чтобы в комнатах не пачкать. Кухарка прятала всякую мелочь, потому что крали – один раз увели две фражетовые ложки из комплекта. Было прекрасно, и страшно, и поучительно.
Под конец выходил дед с мешком и просил подаяние.
Отец велел мне собственноручно кидать в дедов мешок новые серебряные десятигрошевики, я менял всю свою наличность на двугрошевые монетки и, трепеща от волнения, бросал в мешок. А дед заглядывал в мешок, тряс длинной седой бородой и говорил:
– Ой, маловато будет, маловато, дай-ка еще, кавалер.
И тогда же я с отцом ходил смотреть вертеп.
Длинный зал сиротского дома, занавес, таинственность, теснота, ожидание.
Какие-то странные создания в синих халатах и белых чепцах на голове, с жесткими крыльями.
Я боялся. Меня душили слезы.
– Папочка, не уходи.
– Не бойся.
Таинственная пани посадила меня в первом ряду.
Не делайте этого, если ребенок не хочет. Я предпочел бы сидеть где-то на стороне, чтобы меня заслонили, пусть бы в тесноте.
Беспомощно:
– Папуля…
– Сиди, дурачок.
По дороге я спрашивал, будут ли там Ирод и черт.
– Сам увидишь.
Ужасна эта сдержанность взрослых. Не делайте детям сюрпризов, если они не хотят. Им нужно знать заранее, что будут стрелять, точно ли будут, когда и как. Ведь нужно приготовиться к долгому, далекому и опасному путешествию.
А их, взрослых, только одно заботит:
– Иди пописай, там нельзя будет.
Но у меня сейчас на это времени нет, да и не хочется. Не умею я про запас.
Я уже знал, что это будет какой-то очень важный и в сто раз лучший вертеп, да еще и без деда с мешком.
Оно и лучше, что без деда.
Я уже говорил. Поучительное время.
Да. Этот дед. Не только он, но он – в первом ряду.
Был он ненасытен.
В его мешок вначале падали безразличные родительские серебрушки, потом собственные тяжко накопленные медяки. Наученный горьким, горьким и унизительным опытом, я их долго копил, собирал, откуда мог. Часто жертвой скопидомства становился живой нищий дед на улице; я думал: «Не дам, спрячу для этого своего с мешком, из вертепа».
Мой дед был ненасытным, а мешок его – бездонным. Маленьким он был, и мешок – в пять раз меньше моего кошелечка, а поглощал, пожирал, последнее выжимал.
И я давал и добавлял. Попробую еще раз: может, наконец, скажет, что хватит…
– Папочка, бабуля, Катаржина, я отдам, одолжи.
На корню продам урожай целого года.
Любопытство. Может быть, удастся подсмотреть, как он исчезнет на мгновение за сценой, и опять назойливо призывает и подначивает.
И страх, печальное осознание того, что после деда – уже конец, уже ничего не будет.
Хуже – только утомительный ритуал мытья перед сном, может быть, даже рыбий жир.
В исключительные дни не надо нагружать и дразнить детей всем вот этим: история, знания; опыт справедливо наказал использовать [праздник] на пользу малышне. Только праздник.
Вся сосредоточенность, вся свобода, вся сказка, вплетенная в серость.
Дед из вертепа на Медовой улице, такой трагической после осады Варшавы, научил меня очень многому. Безнадежность защиты перед настойчивой просьбой и бесконечность требований, которые нельзя удовлетворить.
Сперва даешь охотно, потом без энтузиазма, с чувством долга, потом с тревогой, потом по закону инерции, равнодушно и без сердечного участия, потом с неохотой, с гневом, с отчаянием.
А он хочет все, что у тебя есть, и тебя в придачу.
В вертепе я хватался за этого деда, как за последнюю нить, что связывает с чарующей сказкой в жизни, с волшебной мистерией жизни, с магией красочных и праздничных восторгов.
Прошло – не вернется. Умерло – погребено. Только один этот странный [дед]. И этот его пугающий […]. Добро. Зло. Горячее желание, беспомощность, множество и ничто.
Может быть, расскажу, как я кормил воробьев через сорок лет.
Не отказывайте, если ребенок просит повторить одну и ту же сказку еще и еще. И еще раз ту же самую.
Для некоторых детей (их может больше, чем мы думаем) представление должно состоять только из одного, повторяемого раз за разом номера.
Один слушатель – это гораздо более благодарная аудитория. Ты не потеряешь времени зря.
Старые няни и каменщики – во сто крат лучшие педагоги, чем дипломированный психолог.
Ведь взрослые тоже кричат «бис».
– Бис.
Одна и та же без конца повторенная сказка – это как соната, как излюбленный сонет, как скульптура, без созерцания которой день становится бесцветным.
Музеям ведомы маньяки одного экспоната.
Мой – Святой Иоанн Мурильо из музея в Вене и две скульптуры Рыгера в Кракове: Ремесло и Искусство.
Прежде чем человек бесповоротно погрязнет и смирится с разгильдяйством чувств… Он защищается… Страдает… Стыдится, что он иной, что он хуже толпы. А может быть, просто болезненно переживает, что он одинок и чужой в жизни.
Ряженые без деда. Не ряженые – вертеп.
Было плохо. Очень плохо.
Справедливо было, что мама неохотно доверяла детей заботам отца, и справедливо [было то, что] мы – сестра и я – с трепетом восторга, с порывом радости встречали и вспоминали [потом] даже самые напряженные, изматывающие, неудачные и печальные последствия «удовольствий», которые с поразительной интуицией находил не слишком уравновешенный педагог – папуля.
Он больно таскал нас за уши, несмотря на суровые предостережения мамы и бабушки:
– Вот оглохнет ребенок – сам будешь виноват!
В зале было невозможно жарко. Подготовка тянулась до бесконечности. Шорохи за занавесом напрягали нервы до невозможных пределов. Лампы коптили. Дети толкались и пихались.
– Подвинься. Убери руку. Подвинь ногу. Да не ложись ты на меня!
Звонок. Вечность. Звонок. Такие чувства переживает летчик под огнем, который уже отстрелял все боеприпасы для защиты, а у него есть еще и это, самое важное задание. Нет пути назад и нет воли, желания, мысли об отступлении. Не думаю, что это сравнение неуместно.
Началось. Нечто неповторимое, единственное окончательное.
Людей не помню. Я даже не знаю, был ли черт красным или черным. Скорее всего, черным. Были у него хвост и рога. Не кукла. Живой. Не переодетый ребенок.
Переодетый ребенок?
Таким ребячьим сказкам могут верить только взрослые.
Сам царь Ирод к нему обращается:
– О, сатана…
И такого смеха, таких прыжков и такого настоящего хвоста, таких вил и такого «Пошли!» я никогда в жизни не слышал и не уверен, что услышу, даже если пекло на самом деле существует.
Все было подлинное.
Лампа гаснет. Папиросы, кашель – все это мешает.
Улица Медовая и Фрета. И на Фрета была школа Шмурлы. Там били розгами. Тоже подлинными.
Не сравнить…
Четвертый час. Я снял затемнение с одного окна, чтобы не будить детей.
У Регинки erythema nodosum. Сегодня этот метод уже считается неумным, но я ей прописал салицил 10,0 на 200,0 по ложке каждые два часа, пока в ушах не зашумит и желтые пятна перед глазами не запляшут. Вместо этого ее вчера дважды рвало. Но вздутия на ногах уже бледные, маленькие и безболезненные.
Я боюсь у детей всего, что сродни ревматизму.
– Салицил, – говорили в Париже. И кто: Ютинель, Марфан! И что еще более странно – и Багинский в Берлине.
Рвота – ерунда. Но вполне достаточно, чтобы после нее не вызывать снова лекаря-неумеху, разумеется, он скажет, что это побочное действие лекарства.
Я после рождественского представления провалялся в горячке всего два дня. Собственно говоря, всего одну ночь, да и температура была не больно высокая, но ведь нужны были [эти] острые симптомы, чтобы, по крайней мере, до весны воцарилось грозное «Нет!» – о ужас! – если отец принесет мороженое.
Я не уверен, что мы не зашли на обратном пути на мороженое или на газировку со льда, с ананасным сиропом. Тогда искусственного льда еще не было, а натурального зимой полно. Поэтому мы могли и прохладиться после этой адской жары.
Помню, что я потерял шарфик.
И помню, что, когда я еще лежал в постели на третий день, отец подошел ко мне, а мама его сурово отогнала:
– У тебя руки холодные. Не подходи.
Отец, смиренно выходя из комнаты, бросил мне заговорщицкий взгляд.
Я ответил ему шифром хитрющего подмигивания, что-то вроде:
– Порядок!
Мне кажется, мы оба чувствовали, что, в конце концов, это не они – мама, бабушка, кухарка, сестра, горничная и панна Мария (нянька), – не это бабье царство правит миром, а мы, мужчины.
Мы хозяева дома. И мы им уступаем, чтобы в доме был мир.
Любопытно, к моим многолетним, пусть не очень многочисленным пациентам меня куда чаще вызывали отцы. Но всегда только один раз.
Сейчас уступают матерям. Чтобы в доме был мир.